Нинель Абрамовна Лурье,
Заслуженная учительница БССР.
ВОСПОМИНАНИЯ
Глава I
30-е годы тогда и сейчас
Мне выпала уникальная судьба прожить почти всю жизнь в Минске, в одном и том же районе. Но я знаю не один, а три города. Первый – довоенный, второй – тот, который я увидела с привокзальной площади в октябре 1944-го, третий – современный.
Хава Семеновна
Кроль.
Абрам Иосифович
Лурье.
Это совсем разные города. Накануне войны моя мать Хава Семеновна Кроль работала в Белорусском педучилище. Ее учениками были четырнадцатилетние дети, мои ровесники, но уже жившие самостоятельно. Как-то она заметила, что один мальчик сидит, не пишет, лицо грустное, глаза поблескивают от слез. Мама подошла, спросила: «Что с тобой?» – «Неяк сумна, дамоў ахота». Потом, во время войны, вдали от родного дома мы часто вспоминали эту фразу. А у меня она звучит в душе до сих пор: мне тоже «неяк сумна», «дамоў ахота», в ушедший навсегда в небытие город моего детства.
Самый дорогой для меня человек – мой отец, профессор-экономист Абрам Иосифович Лурье. Он умер давно, почти полвека назад, теперь я уже намного старше его по возрасту. Но все эти долгие годы не покидает меня память о нем. Эта память во сне и во время бессонницы, ею наполнены трудные раздумья о жизни, минуты горя и радости.
Когда была девочкой, очень любила бродить с отцом по вечернему Минску. Заходим в маленькую лавочку на улице Володарского, накупим ароматных, теплых бубликов и отправляемся «куда глаза глядят». Выходим на Советскую. Неярко горят фонари, освещая узкие тротуары, брусчатку мостовой. По рельсам иногда пробегают красные трамваи, численностью в один вагон, – самый удобный и быстрый вид транспорта, а у ограды сквера возле Белорусского театра, на углу Советской и Энгельса, сгруппировались извозчики. Папа еще помнит конку, замечательную, прежде всего тем, что в Минске она сохранялась дольше, чем в других больших городах. Я уже конки не видела.
Правая сторона Советской между Ленинской и Энгельса – самая интересная, по ней идти – одно удовольствие. Минуем здание белорусского отделения Госбанка и останавливаемся возле центрального минского кинотеатра, где теперь «Бистро». Красными лампочками сияет название – «Чырвоная зорка». У касс небольшая очередь жаждущих посетить очередной сеанс. Видно, фильм не из лучших, на «Большой вальс» мы так и не попали, пришлось ехать куда-то на окраину в клуб. Сворачиваем на Энгельса: напротив сквера, там, где теперь Малая сцена Театра имени Янки Купалы, стояло здание общежития, где я родилась 21 июля 1925 года.
Минск. Ул. Ленинская от ул. Маркса (школа справа). • Пересечение улиц Советской и Ленинской. • Улица Энгельса и Белорусский театр.
До войны рядом с общежитием на углу Энгельса и Карла Маркса находился клуб имени Карла Маркса, где проводились различные партийные собрания городского и республиканского масштаба. Перед зданием клуба, сильно выдаваясь на проезжую часть улицы Энгельса, когда-то стояло огромное, нелепое сооружение, долженствовавшее обозначать памятник Карлу Марксу.
Я его очень боялась, всегда плакала, когда меня проводили мимо. С этим памятником была связана одна из наших семейных легенд, которую часто и охотно рассказывала мама, поэтому я ее знаю со всеми подробностями. Легенда интересна еще и тем, что великолепно иллюстрирует влияние ленинского плана монументальной пропаганды на сознание ребенка. В этом ее исторический смысл.
Мне было три года, когда наша семья переехала в другой район, и я больше страшного памятника не видела. А примерно через год, когда мне исполнилось четыре, произошли такие события.
Папа где-то вычитал, что заучивание непонятных фраз благотворно влияет на развитие детской памяти. Он решил поэкспериментировать на собственной дочери. Очевидно, из озорства папа дал мне запомнить фразу: «Маркс сказал: Бытие определяет сознание». Я повторила, как попугай. Взрослые были в восторге!
Тем же летом мама собралась поехать в Москву и решила взять меня, чтобы продемонстрировать московским родственникам, но ни у кого из родных не было условий, позволяющих принять ее с ребенком. Тогда папа предложил остановиться у его товарища по имени Макс, жившего вдвоем с женой в отдельной квартире. Разговор был при мне. Я неожиданно стала реветь и заявила, что в Москву не поеду. Родители были поражены моей реакцией, но поездка все-таки состоялась. В квартире папиного друга нас приветливо встретила хозяйка дома, сказала, что Макс еще на работе, но скоро придет. Я вела себя неестественно: прижималась к маме, вздрагивала при каждом звонке, с опаской поглядывала на дверь. Наконец явился симпатичный дядечка, тепло поздоровался с мамой и подошел ко мне. Я удивленно на него посмотрела и выпалила: «В твоей книжке сказано: «Бытие определяет сознание», а в моей: «Кто съел весь компот?». Когда мы с папой вечерами гуляли по городу, памятника уже не было, говорят, его свалили, чтобы не мешал движению транспорта. А общежитие, где прошел предыдущий, уже закончившийся этап в жизни нашей семьи, еще стояло.
Заходим в двор, постоим немного – и дальше в поход по вечернему городу. Уже совсем темно. Нельзя сказать, чтобы улицы были безлюдны, но в самом воздухе ощущается умиротворенность и покой. «Знаешь, — как-то сказал мне отец, – в нашем Минске есть все достоинства большого города, но совсем нет недостатков». Сейчас думаю, что он имел в виду. Вероятно, прежде всего ритм города, спокойный, уравновешенный, даже неторопливый. А самое главное – удивительное сочетание бывшего центра губернии, столицы республики и милой, простой, даже обаятельной провинциальности.
Мужская гимназия.
Из книги “Мінск на старых паштоўках”
(автор-составитель В.М. Телеш).
Столицу олицетворяли каменные здания центральной части города. Мне кажется, что уникальных памятников архитектуры, отмеченных торжеством таланта, ума, красоты, было не очень много. В основном — двух-трехэтажные дома, построенные еще до революции, в «мирное время», как говорила наша умница няня. Поистине нужно было пережить многие потрясения нашей трагической истории, дожить до семидесяти, чтобы оценить мудрость этих бытующих в народе слов.
У каждого дома был свой неповторимый облик, свое лицо. В тридцатые годы здесь ютились сотни «коммуналок». В «мирное время» в этих стенах текла, очевидно, совсем иная, уже неведомая нам жизнь. Двадцать лет, прошедшие со времени окончания гражданской войны до начала Отечественной, в сущности, очень маленький срок. Коренные минчане даже не успели поменять мебель в своих квартирах. На уровне быта, семейного уклада жизнь еще оставалась в прошлом.
Помню, как-то «занесло» в папин кабинет два черных кресла с выгнутыми спинками и алыми бархатными сиденьями; возле них примостилась швейная машина Зингера изготовления 1916 года. В нашей комнате рядом с книжными полками, оклеенными обоями, и парусиновой раскладушкой, где всегда спал кто-нибудь из близких или дальних родственников, эти вещи воспринимались, чуть ли не как инопланетяне. А вот перейдешь лестничную площадку, попадешь в аристократическую квартиру соседа, и подобные вещи неожиданно «заиграют». Нет, здесь не было роскоши, не лезли в глаза хрусталь и серебро, но во всем чувствовалась особая культура и вкус, присущие старой минской интеллигенции.
Минск. Педагогический техникум.
Совсем непохожими на теперешние, другими были обычаи, привычки, образ жизни. Наша семья была, пожалуй, больше современной, чем традиционной. Самым большим богатством нашего дома были книги, старинные и современные, научные и художественные, на русском, белорусском, иностранных языках. В детстве я много читала, но так и не успела до 15 лет освоить домашнюю библиотеку. Интересно, что в квартире не было ни одного книжного шкафа. Библиотека располагалась на тех самых оклеенных обоями полках, которые, взгромоздившись одна на другую, добирались до самого потолка. Эти книги не были украшением или коллекцией. Они отражали потребности и многосторонние интересы родителей.
Очевидцы рассказывали, что во время фашистской оккупации, вселившиеся в нашу квартиру новые жильцы топили книгами печи. Так и сожгли все до единой.
В то же время, в 30-е годы, уклад нашей семьи был типичным для старого Минска. В свободные дни родители отправлялись на базар с большой соломенной корзиной с двумя ручками. Тогда такими корзинами пользовались все. После войны я их больше не встречала. А вот уже жизненные «новации», ворвавшиеся в старый быт. В начале 30-х годов была «шестидневка»: пять дней рабочих – шестой свободный. Хорошо запоминались, потому что были самыми приятными, числа 6, 12, 18, 24, 30. Позднее, когда перешли на «семидневку», были вынуждены реабилитировать названия дней недели, раньше считавшиеся чуть ли не пережитком прошлого, и нам, детям, пришлось их учить заново.
Большая комната в квартире называлась не «залой», а столовой и использовалась по прямому назначению. Обедали вечером, зимой уже при электрическом свете, когда родители приходили с работы. Все садились за большой стол, который, как во всех домах, стоял посередине комнаты. Возле детских тарелок – маленькие вилочки и ложечки с надписью еще по старой орфографии «Дети – цветы жизни». Во время обеда беседовали, обменивались новостями дня. Мы с сестрой Лаурой участвовали в общем разговоре, смеялись в ответ на папины шутки, всегда веселые и остроумные, а между тем впитывали в себя много интересного и полезного. Ненавязчиво, естественно детям внушали то, что необходимо было внушить.
Еще одна деталь старого быта. В столовой — большая, почти до потолка, печь из белых изразцов. Печь занимала в квартире особое место. Она не только излучала физическое тепло, но в какой-то степени помогала формировать семейную атмосферу.
Маленькие зарисовки, помогающие почувствовать эту атмосферу.
Короткий зимний день. Мы с подружками накатаемся с горки, озябнем и прибегаем в наш гостеприимный дом. Мама сажает нас у печки, сама садится напротив, накидывает на плечи платок и берет в руки книжку. И вот уже комната наполняется ее красивым, нежным голосом.
Вмиг забыты и горка, и замерзшие руки и ноги, и наши детские дела. Мы уже там, в другом мире, с героями книги. Так, с продолжениями, мы узнали многие шедевры детской классики.
И еще одна незабываемая картинка. Папа и его сестра Люся стоят у печки, прижавшись спинами к теплому кафелю, и поют в два голоса свою любимую «Чаму ж мне ня пець, чаму ж ня гудзець…». Песня звучит как-то по-особенному: тонкая самоирония сливается с привкусом горечи. Споют куплет, посмотрят друг на друга, улыбнутся — и потекла мелодия дальше.
Через много лет я услышала эту песню в исполнении «Песняров». Вновь зазвучал в ушах знакомый мотив, а вот «изюминки» не было. Пропала.
До войны Минск был интеллигентным городом. Это сказывалось прежде всего в людях, окружавших меня во дворе, в школе, на улицах, в магазинах — везде. Интеллигентность неуловимо присутствовала в лицах, в манере одеваться, говорить, держаться, в общении и привычках.
На Коммунистической улице, в районе теперешней Октябрьской площади, до войны стояло здание Дома ученых — своеобразного клуба минской интеллигенции. Сюда приходили «на огонек» посидеть за столиком, пообщаться с близкими по духу людьми. Здесь звучала хорошая музыка, белорусские писатели читали рукописи еще не опубликованных книг. Дом ученых считали за честь посетить все «заезжие» знаменитости.
А я хорошо помню детские утренники. Об одном из них потом не раз вспоминала. К нам в гости пришла «настоящая артистка». Этой настоящей артисткой оказалась совсем молоденькая девушка, очень хорошенькая. Помню, что я именно такими словами рассказывала потом родителям — «очень молоденькая и хорошенькая».
Светлые волосы уложены толстой косой вокруг головы, сзади приколот большой черный бант «бабочкой». Строгая белая кофточка и черная юбка. Девушка села на стул, чуть насмешливо посмотрела на нас, в свою очередь очарованно, во все глаза глядевших на нее, и сказала: «Давайте знакомиться. Меня зовут Зина Броварская».
Теперь немного о «провинции». Если едешь на трамвае к вокзалу мимо стадиона, не доезжая улицы Свердлова по левую сторону стоят два кирпичных дома; один, двухэтажный, торцом к улице (теперь — Ульяновская, 25), второй, трехэтажный, развернут к трамвайной линии (теперь — Ульяновская, 29). В глубине двора было еще два «стандартных» (деревянных) дома. Это наша «Ляховка», здесь я прожила почти всю свою довоенную жизнь. Откровенно говоря, «наша Ляховка» — это скорее «пароль», которым мои друзья детства пользуются при упоминании своей «родины». В действительности Ляховкой назывался целый большой район старого Минска, начинавшийся от ограды стадиона «Динамо», который был значительно меньше теперешнего, и расположенный за Первомайской до линии железной дороги. Как-то, просматривая старые, начала 20-х годов, газеты, нашла упоминание и о Ляховке, названной «рабочим районом». Действительно, здесь собралось больше, чем где-либо в городе, заводов и фабрик.
Трехэтажный дом
поселка научных работников
на Белорусской, 4.
Фото с сайта: minsk-old-new.com
И хотя на вопрос, где мы живем, следовал ответ «на Ляховке», наш маленький кооперативный поселок для научных работников по Белорусской, 4 был лишь островком этого района. Поселок имел нижние и верхние ворота. Выходишь из нижних ворот и попадаешь на крохотную, мощенную булыжником площадь, в которую втекало и из которой вытекало несколько улиц. Направо шла Белорусская. Как раз напротив наших ворот на другой стороне площади — два маленьких магазинчика, в быту по-старому называвшихся «лавочками», в одной продавали керосин, в другой — овощи. В овощной лавочке в деревянных корытцах выложены на прилавке горками квашеная капуста, соленые огурцы и моченые яблоки. Небольшого роста продавщица в замызганном белом халате едва выглядывала из-за всего этого «изобилия». Если интересуются качеством товара, всегда отвечает одним смешным словом: «Пашпытайте», — и покупатели набирали горсть капусты или хватали солидный огурец, отправляли в рот, а потом уже решали судьбу покупки. Здесь уже чувствуются «прелести» государственной торговли, ее шестидесятилетний опыт у нас перед глазами; теперь, пожалуй, мы бы были счастливы такой «Пашпытайте» с ее тверденькими, вкусными огурчиками, да еще по сходной цене, да еще без очереди.
Если стать правым боком к лавочкам, а левым к нашим воротам, по правую сторону будет Первомайская, а прямо перед нами, вверх, к Кирову, поднимается улица Лекерта. По Первомайской наискосок от площади — Комсомольский магазин, здесь мы покупали продукты. Однажды по дороге за покупками спросила у отца, почему магазин называется «Комсомольским». Отец ответил примерно следующее: «Когда магазин открывался, в нем работали только молодые продавцы, комсомольцы, отсюда и название». Я резонно спросила, где они теперь. «Постарели», – со смехом сказал отец. За истинность такого объяснения ручаться не могу, но время в нем отражается точно, как в зеркале: в каждой мелочи необходимо было давить на сознание.
В пору моего раннего детства основные продукты питания минчане приобретали на рынке. Особенно хорошо запомнились рыночные «белые» сыры, славившиеся далеко за пределами республики, их отменно готовили белорусские крестьяне. Даже продававшиеся в спецмагазинах дорогие «клинковые» сыры напоминали те, довоенные, по форме, но не по вкусу, да и названия «клинковый» тогда не было. С годами рынок скудел и дорожал, а роль магазинов увеличивалась, поэтому в Комсомольский магазин я заглядывала часто. Содержимое полок вспомнить не могу: путается с современными. Помню, когда говорили «колбаса», имели в виду копченую, которая уже тогда была «деликатесом», потому что ее покупали понемногу и клали на бутерброд тонкими ломтиками. Вареная колбаса называлась «фаширка» — толстые, круглые, нашпигованные салом батоны. Из сычужных сыров, по крайней мере, в нашем магазине, был только один сорт — «Голландский», круглые «головки» с красной корочкой. Особый шик — сыр «со слезой». Разрежешь головку — на дырочках капельки влаги, как слезки. Помню время, когда сахар продавали еще «головами», завернутыми в неизменную синюю бумагу. Эти головы нужно было колоть специальными щипцами. Рафинад и сахарный песок появились позже. Самая дешевая и доступная всем еда — селедка, которой были завалены все магазины.
Справа на Лекерта почти на углу с Первомайской — хлебный магазинчик. Вначале черный хлеб был только формовой, 85 коп. за буханку. (Для сравнения — килограмм отборной телятины стоил 14 рублей). Потом появился подовый, буханка — 1 рубль. Он так и назывался — «рублевый». После войны название такого же хлеба менялось опять-таки в зависимости от конъюнктуры: «украинский», «дарницкий», «белорусский»…
Батонов и белого хлеба не было, но зато всегда можно было купить вкусный свежий калач из пшеничной муки грубого помола и «Французские» булочки, идеально белые, с хрустящей корочкой сверху. После войны «из патриотических соображений» эти булочки стали называться «русскими». Не отходя от прилавка, можно было полакомиться сухими «кухонами», посыпанными маком, пышными, начиненными маком «треугольниками» и особенно «бабой с ромом», небольшой, высокой, с ребристыми краями, пропитанной ромом и покрытой глазурью…
Вернемся в поселок и пройдем по узкому деревянному тротуарчику к верхним воротам. Слева будет сетчатая ограда, отделявшая дома, обсаженная пахучими кустами акации, черемухи и шиповника, справа — пологая «горка». Верхние ворота упираются в небольшой переулочек, который выводил нас к улице Свердлова, почти у Виленского базара, находившегося примерно в районе теперешнего магазина «Подкова».
Трамвайной линии до войны не было, а была тихая улочка, именуемая Почтовой, тянувшаяся от «площади» вдоль забора нашего поселка (примерно там, где теперь по Ульяновской трамвайная линия и ограда стадиона «Динамо»). Вся улица — деревянные домишки в садочках, осенью тяжелые ветки с крупными, спелыми яблоками свисали через забор нашего двора.
Молодые жители теперешних микрорайонов, пожалуй, и не знают, что значит для детей хороший двор, какой это особый, чудный мир. Ведь «двор» — это, прежде всего детское сообщество, никем не организуемое и не руководимое, поэтому именно в нем есть простор для проявления инициативы, выдумки, находчивости. В этом сообществе формируются свои лидеры, бытуют свои твердые законы и традиции. Друзья «по двору» чаще всего самые верные на долгие годы. Вот и наши «стойкие ляховцы», уже седые и старые, все равно вместе. Нужно сказать, что нам особенно повезло: далеко не у всех и в то время был такой двор. За забором, от верхней калитки до нижней — горка. Зимой — это царство детей. Лыжи, санки, коньки. Можно спокойно выпустить ребенка одного: никакого транспорта и близко нет. Прямо перед окнами — грядки. Летом и осенью выбежишь из дома — и тут же свежий лук, морковь, редиска, зелень. Поднимаешься на горку к трехэтажному дому — под солнечными лучами разноцветными струйками бьет фонтан, окруженный цветниками. Слева, напротив фонтана, как раз на половине дороги от нас к большому дому, стоял двухквартирный деревянный дом, там жил наш комендант Игнатий Валентинович Сверчинский. Его золотыми руками был обустроен двор и сад, наши родители значились у него в подмастерьях. У Сверчинских — трое детей. Старший, Владэк, уже большой, смотрит на нас сверху вниз, а вот Янэк и особенно Стася — наши друзья.
В первые годы существования нашего поселка двор буквально кишел маленькими детьми. Родители попытались нас как-то организовать. Возникла идея частного детского сада. ЖАКТ (так называлось управление кооперативными домами) выделил для этой цели квартиру в деревянном доме рядом со Сверчинскими, наняли молоденькую воспитательницу тетю Нину, оборудовали всем необходимым, и началось наше коллективное существование.
Детский сад представляю больше по двум сохранившимся фотографиям. Я себя уже хорошо помню в те годы, но ярких впечатлений, вероятно, просто не было, а вот обиду помню до сих пор. Когда выпал первый снег, детям дали новые лопатки, черные, с привлекательным блеском и разноцветными ручками. Я смотрела на них, как завороженная, так хотелось подержать такую лопатку в руках, но тетя Нина, видимо, просчиталась, и одной лопатки не хватило. Обойденной оказалась я. Воспитательница вынесла мне старую, обшарпанную, без блеска. Улетучилась моя детская мечта! Я заплакала, тетя Нина сказала строго: «Ты не лучше других, если тебе дали старую лопатку, изволь подчиняться». Но подчиняться я не хотела, прибежала домой зареванная и заявила родителям: «Тетя Нина капризничает». Родители меня утешили, но потом, конечно не в моем присутствии, долго смеялись над моей фразой. Возможно, тетя Нина и была права, но почему я через столько лет помню эти соблазнительные лопатки и свою горькую обиду?
За большим домом располагались сараи. Здесь на дровах мы сидели стайками, как воробышки, затевая бесконечные игры. Когда нам было лет 8-9, у нас во дворе сформировались две «банды»: атаманом первой был Борька Сватко, второй — Темка Лойко. Возник судьбоносный вопрос — за кого ты, за Борьку или за Темку. Мне было особенно трудно решить эту проблему, моя любимая подружка Искра, с которой были знакомы чуть ли не «с пеленок», ходили вместе в комвузовский детский сад, занимались в одном классе и даже сидели за одной партой и вообще не могли часа прожить друг без друга, жила в квартире напротив Борькиной, в трехэтажном доме, а я в двухэтажном, как раз напротив Темки. Душой «за Борьку», территориально «за Темку». Что делать?! Однажды мы сидели на своем обычном месте возле сараев, и Борька внушал моей Искре: «Не говори Нельке никаких секретов, а то от нее узнает Темка, а от Темки шпион». Дело было в том, что у Борьки в квартире появился первый в поселке телефон. Номер этого телефона и был тем самым секретом. Через несколько месяцев телефон поставили у нас, и папа купил тоненькую телефонную книгу, насчитывавшую несколько сот номеров. Я открыла эту книгу на букве «С»… Жгучая тайна сразу была разгадана. Где теперь наши «атаманы» Борька и Темка? Говорят, ходят по земле старые люди с такими именами и фамилиями, но мы их потеряли из виду.
В разгар наших дворовых баталий в конце лета 1934 г. я приехала с дачи и увидела из окна новую девочку моего возраста с льняными волосами, в полосатом сарафанчике. Девочка «пасла» возле фонтана кудрявого карапуза лет трех. Я побежала знакомиться, узнала, что девочку зовут Клара, что она недавно въехала в освободившуюся квартиру под нами. «Мне не нравится, что у вас девочки ходят с палками», – солидно заявила девятилетняя Клара, зато ее брат, одиннадцатилетний Борис, стал существенным подспорьем в Темкиной команде. Правда, скоро нам эта игра надоела, наверное, переросли.
Слева от сараев перед трехэтажным домом – высокий «откос», на котором вытянулась роскошная аллея каштанов. Весной откос покрывался нежной зеленой травой, пестрел желтыми одуванчиками. Влезть на откос – особая доблесть для ребятишек. За низким заборчиком – наш общий сад. Мне и теперь он кажется огромным и таинственным. Удивительно: здесь, в Минске, на этой самой земле, росли апорт и царский ранет, вызревали антоновка, титовка, путинка. Думаю, сейчас не все знают даже названия этих божественных сортов яблок. Вообще создавалось впечатление, что весь город буквально утопал в садах.
Летом, когда появлялись незрелые плоды, все калитки накрепко запирались от неугомонной детворы. Но наша дворовая братия легко преодолевала заборы и набивала животы и карманы кислыми, жесткими, незрелыми «парэчками» и «агрэстам». Воистину запретный плод сладок.
А вечером начинался родительский суд.
– Вы были в саду?
– Нет.
– Лучше сознайся сама, были?
– «Честное пионерское под салютом всех вождей», не были.
Но перед моими родителями я долго «партизанить» не могла, и наступало искреннее раскаяние. А на следующий день все повторялось сначала.
Вскоре возле самого сада со стороны Белорусской улицы построили длинный деревянный одноэтажный дом, оказавшийся у нас во дворе. Здесь в одной из квартир поселилась наша новая подружка Майка. Летом мы к ней ходили, вернее, лазили в гости прямо из сада через окно и таким же путем отправлялись обратно. Добрые Майкины родители все сносили.
Пишу эти строки, и вдруг приходит в голову удивительная мысль: за окнами теплый август 1994-го, у нас своеобразный юбилей – 60 лет нашей девичьей дворовой компании. Нас было пять: Искра, Кларка, Майка, Стаська и я — Нелька. У каждой из нас своя шестидесятилетняя история, но главное — мы выжили, не расстались, теперь мы уже не просто подруги, а сестры, близкие и родные люди. Правда, иногда случаются разборки, за кого мы, «за Борьку» или за «Темку», и даже наша Клара принимает в них участие, но что поделаешь, таково время. В будущем году нам всем стукнет семьдесят. Дай Бог моим любимым сестричкам еще долгих-долгих лет жизни.
Позднее за садом, возле его левой ограды, появился большой каменный дом для работников просвещения, выходивший торцом на улицу Свердлова. Этот дом был назван очень характерно, совершенно в духе времени: «Камунар-асветнiк». Теперь, пожалуй, такое не произнесешь без улыбки.
В первые дни войны на этот мирный дом был сброшен целый град фашистских бомб, и десятки людей погибли под его обломками.
В школу мы ходили по улице Лекерта. Слева сплошь обветшалые деревянные дома. Я бывала в этих домах у подружек. Прежде всего запомнился запах: не городской и не деревенский. Запах провинции.
Справа по Лекерта среди таких же убогих деревянных домиков возвышалось небольшое двухэтажное здание школы. Эта школа вобрала в себя многие изгибы политики. Вначале здесь была 20-я польская, затем, когда государственных языков по Конституции стало два, школа получила статус 33-й белорусской, после войны она же — мужская русская, после слияния мужских и женских — смешанная. Наконец, школа выросла из своей кожи, и ей дали новое здание в районе улицы Захарова, а старое занял Институт усовершенствования учителей. История старенькой, довоенной школы закончилась перед Олимпиадой 1980 г.: ее снесли, чтобы не портила панораму.
Иду по узенькому деревянному тротуарчику, доски прогибаются под моими ногами. Вот, наконец, и Университетская (с 1935 г. — Кирова). Здесь уже город, столица. Булыжник, тротуары выложены плитками, каменные дома. Несколько шагов по Кирова — и ты уже на Ленинской — самой широкой в Минске. Это не просто город, это центр, сердцевина довоенного Минска. Тротуары и мостовая покрыты асфальтом, со всех сторон обступают солидные дома: справа ближе к Кирова — Академия Наук, на правом углу Ленинской и Карла Маркса — строгое, внушительное здание из серого камня — 3-й Дом Советов. Здесь в роскошных квартирах жили «ответственные работники». Здание это стоит и теперь, только уже давно потерявшее былое величие. На противоположном углу, где теперь кассы Аэрофлота, только ближе к улице, — центральный хлебный магазин, большой и солидный, не чета нашей лавочке на Лекерта. Слева, через улицу Карла Маркса, знакомые до кирпичика, не раз наблюдаемые здания Белорусского отделения промбанка, городской центральной почты, гастронома и ресторана, а на противоположной стороне — моя родная 5-я школа. Двухэтажное длинное здание старой Минской мужской казенной гимназии.
Что-то от новой школы, что-то от гимназии. У входа встречает импозантный швейцар в черном сюртуке. На фуражке и на воротнике золотыми буквами вышито — «5-я школа». Широкий коридор сам по себе располагает не к беготне и шалостям, а к степенным прогулкам во время перемены. Мы ходим туда и назад, взявшись под руки по нескольку человек в ряд, спокойно обсуждая свои дела. Маленькие классные комнаты явно не рассчитаны на сорок огольцов.
Летом 1933 года, перед моим поступлением в первый класс, мы с мамой гостили в Ленинграде, и я там заболела дифтерией в тяжелой форме, с осложнением на сердце. Я лежала в опустевшей квартире маминого брата, уехавшего с семьей на юг, а мама день и ночь дежурила у моей постели. Каждый день приезжала папина ленинградская сестра тетя Лиза, привозила продукты, готовила еду, кормила меня и заставляла что-то съесть маму. Ежедневно мы получали письма от папы: большой лист маме и маленький, исписанный крупными печатными буквами, — мне. Однажды папа сообщил: «Я записал тебя в школу, твою учительницу зовут Степанида Степановна Брюшкова. Важно!». Так я впервые узнала имя моей первой учительницы.
В школу я опоздала; врачи не разрешили заниматься еще целый месяц. Мама брала у Степаниды Степановны задания и готовила меня к школе. Я двигалась неторопливо, а занимавшаяся в том же классе Искра мчалась к вершинам знаний семимильными шагами.
Однажды я играла во дворе, а Искра, важно помахивая портфельчиком, шла из школы. Увидев меня, она гордо заявила: «Мы уже решаем письменные задачи». Я такого еще не слышала и побежала домой страдать. Мама еще не пришла с работы, я забежала в папин кабинет и в панике выкрикнула прямо с порога: «В школе уже решают письменные задачи!». Папа поднялся с места и серьезно посмотрел на меня, но я хорошо видела, как в его глазах за очками проскакивают чертики. «Письменные задачи? Это, конечно, трудно? Однако попробуем», — сказал он. Папа усадил меня на свое место за столом, дал лист бумаги в клеточку и предложил: «Записывай: у Нели было 5 копеек…» Я бросила ручку: «Это не письменная задача, это про меня…». «Хорошо, — сказал папа, — пиши так: у Тани было 5 копеек, мама дала ей еще три. Сколько денег стало у Тани?». Я быстро написала: «5 + 3 = 8» и, торжествующая, побежала к Искре. Она скосила глаза, посмотрела на мою писанину и заявила: «Это не то». «Что же то?» — упавшим голосом спросила я. Искра взяла мой листок и аккуратным круглым почерком написала: «5 коп. + 3 коп. = 8 коп.». Это было уже не для моего ума!
Но вот я начала ходить в школу. В переполненном классе меня посадили третьей на Искрину парту, так мы и просидели с ней все годы, пока учились вместе. Я очень трудно привыкала к новой жизни. Никак не могла понять, почему на уроке нельзя кушать, когда хочется, а нужно читать и писать, когда не хочется. Через месяц Степанида Степановна вызвала мою маму и сказала, что я умственно отсталая, меня нужно забрать из школы и учить ремеслу. Мама попыталась убедить учительницу, что это не так, что она сама педолог и уверена — ребенок у нее нормальный. В школе я, разумеется, осталась, с трудом перешла во второй класс, а потом неожиданно выровнялась и в третьем классе уже получила Похвальную грамоту. Правда, во втором классе с другими двоечниками под диктовку учительницы писала «социалистическое обязательство». Вот дословно его текст: он стоит того, чтобы его процитировать.
Социалистическое обязательство.
Я, Лурье Неля, обязуюсь писать красиво и не выкручивать.
Дальше стояла личная подпись.
Наша Степанида Степановна, очевидно, не была гениальным педагогом, любила покричать, но в сущности была доброй, умела создать на уроке приятную, домашнюю обстановку, было в нашей учительнице что-то материнское. Мы относились к ней хорошо, и воспоминания она оставила приятные.
Когда я была в начальных классах, в нашем школьном здании были сразу две школы: в первую смену занималась 2-я белорусская, во вторую — 5-я русская. В 1936 году в этом районе по типовому проекту построили два новых школьных здания, тогда они выглядели шикарными: просторные, светлые, красивые, и называли их «сталинскими». «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». В одно, по Энгельса, переселили 2-ю школу, другое, на Красноармейской, отдали самой престижной в городе 4-й. Но мы им не завидовали: нам нравилась наша старая, уютная школа, мы любили ее стены, ее паркетные полы, зеленую кафельную печку в коридоре. Большинство из нас вообще любило учиться.
Илья Курган.
Из преподавателей я особенно любила Елену Александровну Кармалитову — пожилую учительницу белорусского языка, очень хорошего методиста и великолепного человека. Белорусский как предмет мы знали гораздо лучше, чем русский. Потом ее сменил учитель по фамилии Лиштван. У него запомнила только один урок. Было это, кажется, в 7-м классе. Мы учились во вторую смену, кончается четверть, завтра Новый год, никому работать не хочется, ни нам, ни учителю. Лиштван перелистал хрестоматию, открыл рассказ Самуйлёнка «Дачка эскадрона», а потом ткнул пальцем в худенького мальчика по имени Люсик, сидевшего за первой партой: «Иди читай». Мы приготовились скучать, нарвали бумажек для записок. Люсик вышел к столу, взял книгу и начал читать. У него оказался необыкновенно красивый голос, и читал он эмоционально, мы даже такого не ожидали. Класс насторожился, потом был заворожен, потом уже слушал не переводя дыхания. Звонка мы не слышали, не пошевелились, пока чтение не кончилось. Когда высыпали из класса, школа уже опустела. Прошли годы, судьба каждого из нас сложилась по-разному, но тогда, в детстве, мы вряд ли предполагали, что из нашего Люсика, с которым вместе просидели за партами восемь лет, выйдет популярный диктор белорусского радио, заслуженный артист БССР, доцент Илья Курган. Не тогда ли, под Новый, 1940 год почувствовал он в себе силу пробуждающегося таланта?
И еще хочется вспомнить добрым словом нашу учительницу биологии Марию Игнатьевну Опацкую. Она была горбатенькой, низкого роста, мы ее не очень слушались, но любили за интересные уроки, за доброту, за преданную любовь к животным. В ее маленьком «живом уголке» мы готовы были ночевать. Правда, однажды и я провинилась перед Марией Игнатьевной. На уроке она вызвала отвечать сразу двух учеников; один что-то рассказывал у стола, другой рисовал на доске. Я сидела за первой партой у двери и в совершенстве овладела искусством подсказыванья. Ученик у доски с мольбой посмотрел на меня, я что-то изобразила ему на бумаге — не видит, стала рисовать пальцами — не понимает, тогда мы с соседом по парте решили «подъехать» к доске. Подставили под переднюю планку ноги и, приподнимаясь, начали медленно продвигаться к цели. Мария Игнатьевна обернулась, когда мы «приплыли» почти к самому «утопающему». Я была с позором выставлена из класса, стала у двери и загрустила: нехорошо все-таки, вывела из себя любимую учительницу. Вдруг в коридоре появился директор школы Петр Наумович Грицкевич (отец известного белорусского историка Анатолия Грицкевича, погибший на фронте). Вся школа знала любопытную привычку нашего директора: он не орал, не вызывал родителей, но забирал к себе в кабинет и «гонял» по карте, висевшей над его столом, или спрашивал таблицу умножения до тех пор, пока нарушитель не «выпускал пар», а потом спокойно объяснял, что делать. Для меня он выбрал таблицу умножения. Я быстро отвечала, пока не разревелась. Тогда он выслушал меня и сказал: «Ты же умная девочка, понимаешь, что обижать Марию Игнатьевну – грех. Перестань плакать и извинись перед классом». Я так и сделала.
После войны Мария Игнатьевна немного работала во 2-й школе, мы встретились, когда я была еще там на практике, долго сидели в учительской на кожаном диване, и я слушала ее грустный рассказ: «Вернулась домой после бомбежки, а дома нет, и сестры нет – единственной моей опоры. Одна собака воет на пепелище». Пристанища у нее не было, спала в школе на столе, со стороны послевоенных детей испытывала необыкновенную жестокость, даже садизм. Мне ее было жалко до слез. Вскоре я узнала, что Мария Игнатьевна умерла.
Судьба Марии Игнатьевны меня волнует до сих пор не только в конкретном аспекте, но и в более общем. Вспоминая детский мир вокруг меня, я прихожу к выводу, что мы не были жестокими, хотя много шалили и выдумывали каверзы, которые и не снились современным детям. Мы были жалостливыми, чуткими к чужому горю, хотя жизнь становилась с годами все более страшной. Помню несколько наиболее ярких детских впечатлений. В доме, где жила наша Майка, когда он был только построен, поселилась семья, где была злая мачеха и трое сирот. Мачеха лелеяла свою разодетую, как кукла, девочку и не хотела кормить мальчиков. Мы очень жалели этих ребят, срывали им с грядок редиску и лук, выносили из дому бутерброды, делились игрушками и книжками.
И еще помню один случай, очень ранний. Было это на даче в Крыжовке. Рядом с нашей дачей была католическая деревня. Меня поражало, что нарядные крестьяне шли на богослужение босиком, жалели обувь, и несли в руках ботинки, чтобы войти в костел, как положено по обычаю.
Летом у меня день рождения, мама обычно пекла в этот день большой пирог, а мои подружки и товарищи из деревни приходили на праздник и несли «гостинцы»: пяток яиц, сыр, маленького цыпленочка, кусочек свиного окорока и т.д. Так вот, в этой деревне заболела часто игравшая со мной девочка, говорили, что она умрет. Я целые дни плакала, а когда Ванда выздоровела и ее на телеге привезли домой, я от счастья готова была отдать ей все игрушки. И горе от чужой беды, и радость, переживаемые пятилетней девочкой, остались на долгие годы.
Когда я стала учительницей, наблюдала другие картины. Пришлось в собственном классе бороться против коллективных издевательств над хромым мальчиком; девочка, пятиклассница, плакала передо мной, когда у нее ослепла кошка, но совершенно равнодушно отнеслась к потрясшему их семью горю: утонул тридцатилетний брат ее отца. В классе кто-то оказывался нелюбимым, и по отношению к нему придумывались изощренные издевательства. Иногда приходилось наблюдать очень жестокие проявления антисемитизма в среде детей, это явление возрастало с годами. Мы до войны здесь, в Белоруссии, этого не чувствовали. Достаточно сделать «национальный срез» нашего четырехквартирного дома, каким он выглядел в пору заселения: квартира № 1 — поляк Витковский, № 2 — литовец Иодышис, № 3 — еврей Лурье, № 4 — белорус Лойко. Все дети играли вместе, нисколько не задумываясь, какой они национальности. Когда присоединили Западную Белоруссию, мы с мамой поехали к ней на родину в Барановичи и взяли дочку ее приятельницы Александры Владимировны Пигулевской — учительницы белорусской литературы. В Польше антисемитизм имел место, и мамин двоюродный брат, с которым мы тогда встретились, не верил, что у нас его нет. Мама предложила брату спросить у меня с Таней Пигулевской, какой мы национальности. Я, ни о чем не думая, ответила: «Еврейка», а чистокровная белоруска Таня, видимо, не хотела отставать от меня и сказала: «Немного белоруска, немного еврейка». Мамин брат был поражен.
Почему все так круто изменилось после войны? Думаю, что первая причина в общечеловеческих ценностях. Большинство из нас не было воспитано в религиозном духе, наши родители уже тоже не были верующими, но они еще росли в религиозной среде и внушали нам, как мой директор П.Н. Грицкевич, что грех обижать калеку, нельзя не пожалеть сироту или унизить достоинство другого человека. Чем дальше, тем больше люди освобождались от этих нравственных запретов. И еще о глобальном влиянии войны на людские души. Мы много говорим и пишем о патриотизме, рожденном войной, о героизме, о чувстве товарищества и взаимовыручки, но вот об удешевлении человеческой жизни, о позволительной и вынужденной жестокости и ненависти говорят мало, а это тоже формировало облик послевоенного поколения и их детей.
…Когда в первый день своего возвращения в Минск в 1944 году я бежала к школе по уже не существующей улице Лекерта, у меня с болью и тревогой сжималось сердце.
Школы не было. Стояла длинная коробка без крыши, с пустыми глазницами окон. На ней надпись большими красными буквами: «Здесь была 5-я минская школа. Фашистские захватчики сожгли ее». На стенах цифры, обозначающие классы, и списки учеников, которые уже были в Минске, с адресами. Нашла свой 8"б". Всего три фамилии. Подняла с земли уголек, написала о себе. Узнала, что многих моих друзей уже не существует…
Мои лучшие школьные подружки Фира Элиович и Маня Фишер погибли в гетто. Их жизнь оборвалась в самом нежном юношеском возрасте, они покинули этот мир, не оставив после себя ни росточка. Пусть хоть останется память о них.
Фирочка Элиович… Тихая, скромная, интеллигентная девочка небольшого роста. На ее светлом личике выделялись большие, темные, мечтательные глаза. Вот она и сейчас стоит передо мной. Я уже старая, а она так и осталась девочкой в синенькой юбочке и белой «матроске» с синим воротником, впереди – пионерский галстук с зажимом. Ее единственный и любимый «парадный» наряд. С ней всегда было интересно: у нее был самобытный живой ум, богатое воображение, только застенчивость ей мешала проявлять себя «на людях», отвечала на уроках она всегда тихо и сбивчиво, волновалась и краснела, немногие учителя могли за этим разглядеть оригинальные способности и глубокие знания, большинство считало ее посредственной ученицей. Одноклассники в основном относились к ней с теплотою: ее доброта и верность в дружбе подкупали. Теперь думаю, что в этой девочке было много скрытого женского обаяния, но она не дожила до своего расцвета.
У Фирочки не было отца. Она жила с мамой в большой и шумной семье родственников. Уже тогда, в детстве, меня не оставляло ощущение, что Фирочка чужда окружающему ее миру. Она мне напоминала драгоценный камешек, брошенный в горку булыжника. Но сама Фирочка этого не чувствовала, она любила свою семью, своих сорванцов-двоюродных братьев мал-мала меньше.
Жила Фирочка на Комсомольской улице в глубине двора в старинном двухэтажном доме; когда-то, очевидно, это был небольшой особняк, но он давно уже потерял не только внешний вид, но и прогнившие внутренности. Фирочкина квартира, по всей вероятности, служила вестибюлем в этом особняке: большая, раньше, должно быть, шикарная дверь с позолоченной ручкой, вся исцарапанная и ободранная, вела с улицы прямо в квартиру, внутренние помещения были разделены тонкими фанерными перегородками, оклеенными обоями. Фирочка предполагала, что у них в квартире была лестница, ведущая на второй этаж, в «парадные покои», но этой лестницы не помнила даже ее мама, а на второй этаж вела крутая деревянная лестница, пристроенная прямо к фасаду с правой стороны дома. Там, на втором этаже, в комнатах с высокими потолками и красивыми окнами, жила семья известного минского врача Хургина. Его дочь Маля дружила с Фирочкой. Довоенную Малю я тоже хорошо помню: ухоженная девочка из благополучной семьи; каждый раз другое идеально отглаженное платьице, в толстых косичках — всегда в тон платью ленты с искусно вывязанными бантами.
…Малю я встретила на улице сразу после возвращения в Минск. Она только что вернулась из партизанского отряда, была в длинной крестьянской домотканой юбке и телогрейке. Она мне первая и рассказала, что Фирочка со всей огромной семьей погибла в гетто. Погибла и вся семья доктора Хургина. Маля осталась одна на всем белом свете. Больше я ее не встречала.
Маня Фишер… Она, пожалуй, была проще, чем Фирочка, более «земная». Иногда я смотрела на нее, и мне она разительно напоминала большую куклу: фарфоровое личико, большие голубые маловыразительные глаза, светло-русые волосы в мелких кудряшках всегда аккуратно уложены и причесаны. Маня вообще была аккуратненькой девочкой: писала красивым, четким почерком, пунктуально выполняла все домашние уроки. Однако предметы, требующие развития и широты мышления, ей давались трудно. Бывало, ходим с ней на перемене перед уроком истории или литературы по школьному коридору, и я в который раз твержу ей «по минимуму» очередной урок. Она слушает очень внимательно, а вызовут отвечать — пересказать не умеет, зато легко самостоятельно решает математическую задачу средней трудности.
Маня было хорошим, добрым человеком, верной, любящей подругой. Не было случая, чтобы она меня подвела в дружбе.
Жила Маня на углу Интернациональной и Энгельса, их подъезд — со стороны Энгельса. Дом тоже был старинный, но выглядел еще вполне респектабельно. На второй этаж в квартиру Мани вела чистая парадная лестница. Манина квартира меня всегда немного интриговала. Это не была в обычном смысле коммуналка, но и отдельной ее не назовешь. Скорее, это был осколок богатой квартиры. Такое впечатление возникало сразу, когда входишь в столовую. Справа возле окна — большая, красивая темно-коричневая дверь старинной работы, прекрасно сохранившаяся. Дверь эта была наглухо закрыта: за ней уже обитала другая семья. Маня много раз говорила мне, что у соседей есть девочка на год моложе нас, занимавшаяся в другой школе. Девочку звали Лена, по рассказам Мани, она очень хорошо читает, посещает драматический кружок Дворца пионеров и даже играет чуть ли не Герду в «Снежной королеве». Чувствовалось, что Маня очень горда своей соседкой. Несколько раз я видела Леночку у Мани, я была уже подготовлена к этой встрече многочисленными рассказами и поэтому наблюдала с любопытством. Леночка оказалась небольшого роста светленькой девочкой с умным, выразительным личиком. Однажды она читала нам с Маней Джамбула, это было здорово! Маня была, как говорится, «на седьмом небе». Так в нашем далеком, уже почти нереальном детстве я встретилась с Еленой Константиновной Ресиной, теперь она известный белорусский искусствовед.
Отец Мани был высокой квалификации рабочим типографии, поэтому в гетто семью уничтожили не сразу: немцам нужны были его золотые руки. Старшая неродная Манина сестра Бетя, единственная оставшаяся в живых, рассказывала мне, что Маня стала очень красивой, как это ни парадоксально звучит для тех условий, в которых она оказалась. Ее прятали от посторонних глаз, но так и не уберегли: Маня, ее отец и мать погибли во время последнего погрома, когда были уничтожены остатки гетто. Бетя совсем недавно умерла от рака.
Хоть несколькими словами хочу вспомнить моего школьного товарища Вилю Эфрона. Виля был самым способным и ярким учеником в классе. Внешне — типичный книжник, внутренне – добрый и душевно богатый парнишка. Его жизнь сложилась тяжело, если не сказать трагично. В девять лет он потерял маму, умершую совсем молодой от рака, а в 1937 году арестовали отца. Виля и его младший братишка Леня, на год моложе, жили одни под опекой родственников. Виля отлично справлялся со всеми трудностями. После 7-го класса он ушел в техникум: нужно было найти способ скорее в будущем зарабатывать на жизнь. Но этого «будущего» уже не было: началась война, Виля ушел на фронт, несмотря на слабое зрение.
…Погиб он в последний день войны, 8 мая 1945 года, в Праге…
Нелепо, случайно погиб и его братишка Ленечка. Он пережил войну, в 1946 году впервые приехал в Минск. На фронт Леня уже не успел, занимался в Московском авиационном институте. Мы с ним часто виделись в то лето 1946-го. А поздней осенью того же года я неожиданно получила коллективное письмо его товарищей, что на практике возле Риги Леня утонул в маленьком озерце с подводными ямами. В его записной книжечке нашли мой адрес. Из семьи Эфронов не осталось никого.
Недавно младшая поросль родных Вили и его близкие друзья пытались обнаружить хоть какие-то сведения о его отце, чтобы включить в книгу «Память», но ничего не нашли, ни черточки, ни следочка. Исчезла семья с лица земли, только человеческая память осталась, но и она скоро погаснет.
Иногда военная судьба моих школьных друзей оказывалась совершенно неожиданной, как в детективном романе.
Тихая, скромная девочка, которая мне запомнилась со значком, изображавшим маленького Ленина, всегда приколотым к светлому джемперу, «гуляла» с немцами.
Был у нас в классе мальчик Игорь Евдокимов. Толстенький, беленький, розовенький, внешне очень похожий на поросенка. Мы так его и прозвали «Дюдя Евдокимов». Мы все ходили в школу самостоятельно, а Игоря водила мама. Плотно завязывала «уши» черной кожаной шапки, поднимала воротник, узлом завязывала сзади шарфик. Игорь неуклюже и застенчиво переступал с ноги на ногу, после этой процедуры мама брала у него портфель, и они отправлялись домой. Мы, конечно, смеялись, но незлобно, у нас вообще был хороший, добрый класс.
В 8-м классе Игорь неожиданно вырос, сформировался и стал красивым стройным юношей. Девчонки уже с интересом на него поглядывали, но он был застенчив, скован, по-прежнему опекаем мамой. Мама уже не встречала его и не завязывала шарф, но ходила к нам для него за книгами и конспектами, хотя мы бы предпочли, чтобы это делал сам Игорь.
Я никогда бы не поверила, если бы не слышала от его мамы, что он ушел в партизаны, стал отличным разведчиком и погиб в бою.
А осиротевшая мама бродила, как тень, среди развалин по улицам послевоенного Минска, ничего не видя вокруг. Когда мы ее останавливали, она обнимала нас, плакала, все вспоминала о своем сыночке. Да и пережила она его всего на несколько месяцев. Не сумела жить без своего единственного сына.
Из нашего класса осталась всего маленькая горсточка, иногда жизнь нас сводит, иногда разлучает снова. Да что поделаешь, 50 лет прошло.
Мы, бывшие ученики, все-таки надеялись, что школу восстановят: ведь это здание – один из архитектурных памятников, которому еще до войны было больше века. Но нет, снесли. Построили дом, разбили сквер. Так красивее и современнее.
Не удалось нам вернуться и в свой дом, о котором мечтали всю войну, который снился по ночам. К нашему приезду в квартире уже жил высокий чин из НКВД. В разрушенном городе, где люди еще ютились на лестничных клетках, двое занимали трехкомнатную квартиру, в которой до войны свободно размещалась семья из четырех человек. Мы обратились в суд, но женщина-судья на наших глазах покровительствовала ответчику, предлагала ему достать еще какие-то справки. Но справок даже не понадобилось: решение было вынесено быстро и не в нашу пользу. Никто из соседей так и не вернулся в свои квартиры.
Через несколько лет шла мимо нашего бывшего дома. Кругом густо разрослась зелень, с улицы ничего не было видно. Решила открыть калитку и зайти. Меня встретил часовой, строго спросил, что мне нужно, объяснил: «Сюда ходить запрещается». Потом грозное учреждение выехало, и помещение отдали мирной конторе госстраха, где она и пребывает до сих пор. А мы всё тосковали по родному дому. Как зайдем на стадион «Динамо» — сразу к ограде, посмотреть на «наш двор». Незадолго до смерти мама, совсем уже старенькая, попросила сестру сводить ее «домой». Еле передвигая ноги, спустилась от стадиона по крутой лестнице, перешла улицу… Рабочий день уже кончился, дверь была закрыта. Посидели на скамеечке, отдохнули и ушли.
Стоят среди современных зданий два стареньких кирпичных дома — один торцом к улице, другой развернут к трамвайной линии — да уже более полвека не наши.
До войны я видела мир глазами ребенка и подростка. Дети не умеют анализировать, проникать в суть, выстраивать прогнозы; в их сознании отпечатывается колорит окружающего их мира, эмоциональная сторона жизни. У меня в памяти, как в калейдоскопе, вращаются разноцветные картинки, меняются во времени, создавая разные фигуры.
Любопытно, что 30-е годы обычно густо замазывают одной краской в зависимости от конъюнктуры. Это ложь. Не было одной краски! Мир, окружающий меня, был сложен и противоречив. Думаю об этом, и память услужливо представляет свидетельства того многостороннего бытия, отделенного от нас — трудно даже поверить — дистанцией в более чем полвека.
1933 год. Во многих районах деревня пережила жестокий голод, умирали целыми семьями. Я, девочка из обеспеченной семьи, не голодала, но хорошо запомнилось, как родители ходили в «распределитель», чтобы получить по карточкам паек, как темная булочка, которую иногда приносила мама, была для меня целым пиром, а вкус такого же темного печенья «кирпичиками» помню до сих пор. Вот тогда и произошел запомнившийся мне случай. Я, первоклассница, иду в школу. На углу Лекерта и Университетской собрались люди, ждут, когда можно будет перейти улицу. По улице движется «красный обоз»: впереди повозка с красным флагом, а за ней длинная вереница крестьянских телег с мешками. Везут сдавать хлеб государству. Я не помню выражения лиц крестьян на возах, не помню реакции невольных зрителей этого примитивного пропагандистского акта. Аналитическую сторону виденного подсказал поздний, зрелый ум. А тогда это воспринималось как естественные аксессуары времени. Потом хвасталась: видела «красный обоз».
Еще несколько картинок, помогающих понять горький опыт прошлого.
У самого нашего двора возник внушительный особняк, обнесенный высоким, глухим забором. Я проходила ежедневно мимо этого места, но не помню, когда он строился. В моем сознании этот «замок» вырос внезапно из земли, за одну ночь, как в волшебных сказках. Дома я услышала, что там поселился самый страшный человек в Белоруссии — начальник НКВД Цанава. А еще через несколько дней мы совершали свой обычный набег за ягодами и вдруг обнаружили перед самыми глазами такой же высокий и глухой забор: хозяин особняка самочинно отнял у нас большую половину сада.
С этим особняком у меня связан уже забавный, но тоже очень характерный случай.
Мы нашли в саду великолепную сибирскую кошку, белоснежную, пушистую, с яркими зелеными глазами. Наши ушлые дворовые мальчишки сразу заявили — кошка Цанавы. Чужая вещь, нужно отдать. Выбрали делегацию: меня за бойкость, еще одного мальчика за умудренность в житейских делах. Как ни странно, часовой пропустил нас к самому крыльцу. Вышла дама, взяла кошку, скользнула по нам равнодушным взглядом, даже не поблагодарив, бросила небрежно: «Подождите». В награду каждый из нас двоих получил по одной дешевой «карамельке-подушечке».
В 1935 году, во время новогодних праздников, мама, работавшая педологом в образцовой (был тогда такой термин) 25-й школе, сказала мне радостно и немного таинственно: «Я поведу тебя к нам в школу на очень интересный утренник». Мы с ней вошли в зал, а там… Там было чудо, о котором я, десятилетняя девочка, могла только читать в старых детских книжках. Там стояла… ёлка, настоящая, зеленая, пахнущая зимой и лесом, скромно украшенная самодельными игрушками. Разрешили ёлку! У всех на устах была одна и та же кем-то изреченная фраза: «Ёлка не религиозный праздник, а детский».
А педологию, которой занималась мама, в том же году запретили как «лженауку». Мама очень переживала, плакала по ночам. Она любила детей, свою работу, была искренне уверена, что, определяя степень умственных способностей ребенка, их направленность, опекая трудных детей, она делает нужное и полезное дело. Оказалось — «лженаука». Вернуться к старой своей профессии — учителя литературы — отец ей не посоветовал. Как сейчас помню, какой мотив он выдвигал: «Тебе не дадут работать, в каждом уроке будут искать «педологические извращения». Только осенью 1936 года маме удалось устроиться на работу в Белорусское педучилище, где она преподавала русский язык до самой войны. Последние выпускные экзамены принимала уже под бомбами, в горящем, гибнущем на глазах городе.
В 1966 году в «Настаўнiцкай газеце» за 8 марта мы неожиданно прочитали стихотворение студента того огненного выпуска Владимира Захаревича, посвященное маме.
Вот оно:
Настаўнiцы
Прысвячаецца
былой выкладчыцы рускай мовы
Мінскага педвучылішча iмя Крупскай
Хаве Сямёнаўне Кроль
Як перадаць маю павагу
Да Вас, настаўнiца мая?
…Чамусьцi помнiцца заўвага
За сшытак, складзены ўдвая…
I быў Ваш голас з боллю шчырай,
Нiбы ў тым вінаваты Вы.
Ляцяць гады, як птушкi ў вырай,
А той малюнак, як жывы.
Другi таксама не памеркне,
Пакуль хаджу я па зямлi:
Як мацi Вы былi, паверце,
Калi да хворага прыйшлi.
Вы кожнай справай, кожным крокам
Вучылi Чалавекам быць.
Чвэрць века ўжо ад тых урокаў,
А голас Ваш усё гучыць.
Я ясна бачу Вашы вочы —
Праменяць ласкай і цяплом.
У дзень святочны, Дзень жаночы
Прымiце нiзкi мой паклон.
Ул. Захарэвiч
Тогда, в 1935 году, мама еще не знала, что впереди у нее долгая и прекрасная педагогическая жизнь.
А без ёлок теперь не обходится ни один Новый год ни в одном доме, и трудно даже представить, что существовало такое фантастическое время, когда одним росчерком пера можно было «запретить» детские ёлки и «ликвидировать» науку.
Летом 1936 года мы, дети, сами затеяли во дворе «форпост». До сих пор не знаю точного значения этого модного в то время слова, но четко помню, как ходили в райком комсомола просить вожатого, как нам объяснили, что нашим наставником должен быть обязательно пролетарий, «от станка». Потом старательно мыли и украшали подвал, отведенный под детскую комнату. Оказалось, что наши родители умеют не только проводить целые дни на работе. Кто-то учил нас вышивать, кто-то фотографировать, рисовать, играть на пианино. Всем этим мы увлекались до самозабвения. Вышивали на голубом полотне серебристыми нитками самолеты, золотое солнце, красные башни Кремля — подарок товарищу Сталину.
Однажды вожатый повел нас в парк им. Горького на встречу с девочкой, поймавшей шпиона. Началась «шпиономания», каждый хотел стать героем дня.
Эти мелкие, может быть, даже незначительные штришки нашей детской жизни, по-моему, красноречивее всего показывают, в какой атмосфере росло мое поколение.
Минск. Дворец пионеров.
И вдруг врывается в память яркое, как вспышка молнии, счастливое воспоминание. В 1936 году открыли Дворец пионеров. Нас повели на экскурсию. Это было волшебство, сказка, фантастика. Даже не верилось, что такое бывает. Хотелось сразу записаться во все кружки. Потом все мое детство было связано с Дворцом. Сначала занималась в кружке изобразительного искусства. У меня никогда не было способностей к рисованию, просто понравилась красивая, уютная студия. Но дело не в этом, дело в том, что здесь я впервые встретилась с Учителем, которого по-настоящему оценить сумела гораздо позже, когда сама стала преподавать. Это был Сергей Петрович Катков. В свой кружок Сергей Петрович брал тогда всех, без предварительных испытаний. Умный и проницательный человек, отличный профессионал, он, конечно, знал цену каждому из нас, но мы об этом не подозревали. Сергей Петрович умел каждому незаметно подсказать его высоту, а потом терпением, благородством, любовью и мастерством помочь дотянуться до этой высоты. И мы дотягивались, обретали уверенность в себе, внутреннюю комфортность, тренировали волю. Все, кто имеет дело с детьми, поймет: это дорогого стоит.
А потом был литературный кружок у Алеси Ивановны Александрович и Елизаветы Исааковны Городкиной и в последние два года одновременно драматический. В детстве я «влюблялась» в книги. Окружающий мир переставал для меня существовать, видела и слышала только то, что читала. Потом обнаруживала, что запоминаю целые страницы наизусть. Это очень помогло мне во время войны, когда в шестнадцать лет начала работать в детском интернате. По вечерам в спальне рассказывала ребятишкам все, что помнила, и они замолкали, не плакали, спокойно засыпали. Теперь понимаю, что долго воспринимала книги только эмоциями, думать над ними меня научил Дворец. У Елизаветы Исааковны мы, ученики 7-8 классов, работали над сложными темами, учились сопоставлять, анализировать, спорить, подбирать аргументы, увлекать аудиторию своим рассказом о прочитанном. Из всего серого, примитивного, социологизированного литературоведческого потока того времени Елизавета Исааковна умудрялась выбирать то, что нас могло заинтересовать. После войны я искала эти книги, но найти так и не удалось. Обычно мы все работали над одной темой, «докладчик» назначался на самом занятии. Елизавета Исааковна следила, чтобы в этой роли побывали все. Никаких записей, кроме цитат, у нас не было. Очень интересным, с моей точки зрения, был критерий оценки нашей работы. Если рассказ увлекает, кружковцы слушают внимательно и с интересом, значит, доклад сделан удачно. И мы думали не только над содержанием, но и над формой нашего сообщения, учились его строить по законам логики. Потом добавляли, обсуждали, спорили. Я хорошо запомнила темы, по которым выступала сама: «Жизнь и личность Крылова», «Дело Сухово-Кобылина», «Лицеист Пушкин и его друзья», «Время юного Лермонтова, отраженное в его стихах».
Прошли годы, я уже сама стала учительницей литературы. Не помню, к какой дате организовали сбор бывших кружковцев Дворца. Я выступала с воспоминаниями, рассказывала то, что сейчас пишу. Елизавета Исааковна, такая же красивая, обаятельная, стройная, с той же гладкой прической, только чуть тронутой сединой, сидела в зале. После этого мы часто встречались.
Я считаю, что Дворец не только подарил мне самые счастливые дни детства и отрочества, но и во многом определил всю дальнейшую жизнь. Постановка голоса, уважение к личности ребенка, привычка к углубленному анализу и строгой системе, умение быстро овладеть вниманием любой аудитории, литературные вечера и спектакли, которыми потом так увлекались мои ученики, — все это оттуда, из Дворца, от моих дорогих педагогов.
В детстве я тяжело болела, и врачи советовали вывозить меня в сосновый лес. Несколько лет подряд мы проводили летние месяцы в Крыжовке, в небольшом особняке, принадлежавшем художнику Александру Абрамову. (Теперь это место залито морем). Крыжовка была приграничным районом, чтобы туда попасть, нужна была специальная виза. Приезжавшие к нам гости шли пешком из Ратомки. Электричек, естественно, не было, ходили пригородные поезда, по-моему, до станции Белорусь (Заславль). Дальше начиналась граница, до нее было совсем близко, рукой подать. Дочка нашей бабы Евы жила в Столбцах, это было «за рубежом», на другой стороне планеты.
Крыжовский особняк хранил романтическую тайну, которую мама поведала мне позднее, когда я была уже взрослой. Абрамов был сыном фрейлины царского двора. Совсем молодым он влюбился в хорошенькую горничную своей матери и женился на ней без согласия и благословения родителей, за что был изгнан из дома. Пришлось навсегда покинуть Петербург и уехать на родину жены-белоруски. В Минске молодые супруги приобрели дом на улице Магазинной (теперь Кирова) и построили в Крыжовке, как они говорили, трудовое хозяйство. Так возникла эта очаровательная, поэтическая усадьба — одна из жемчужин довоенной Белоруссии. Мне кажется, я потом никогда не видела такой пленительной, нежной красоты. Я и теперь могу восстановить в памяти наш путь к особняку, хотя больше шестидесяти лет прошло.
Мы выходили из поезда с правой стороны и сразу попадали на проселочную дорогу, огибавшую расположенные у станции домики. За этими домиками — небольшой лесок, а дальше широкое, веселое поле. Справа от дороги колосятся хлеба, стебли выше меня ростом, и мне хорошо видно, как из-за этих стеблей застенчиво выглядывают васильки. Справа на горке одинокий хутор зажиточного крестьянина Попрыги, здесь летом жила с родителями Искра.
Мы приезжали в особняк в конце мая. Буйно цвела сирень, и сам воздух был насыщен ее крепким запахом. Но хутор и поле я почему-то особенно запомнила в другое время, в конце лета, когда колосья были уже сжаты и в близкой роще проглядывали желтые листочки.
Вечереет. Мы с Искрой идем по дороге к лесу и беззаботно болтаем о чем-то своем, детском. Сзади — наши совсем еще молодые мамы, мы чувствуем их присутствие, и нам хорошо и надежно. Искра еще не знает, как трагически оборвется ее детство: в 1936 году арестуют отца, в 1937-м мать, обоих, и папу и маму, расстреляют, а у нее впереди детдом и трудная борьба за выживание… Но все это будет потом, а пока мы идем по дороге, взявшись за руки, освещенные косыми лучами нежаркого солнца, самые счастливые на свете.
Дорога вступает в густой сосновый бор. Огромные, в два обхвата, сосны вершинами уходят в небо. Лес перерезает прямая, как струна, сосновая аллея. Не знаю, природа ли потрудилась, создавая это великолепие, или поработала рука человека, но даже вообразить такое трудно. Правильными рядами подступают к аллее вековые сосны, их вершины касаются друг друга и почти не пропускают солнца, поэтому здесь всегда полумрак. Земля густо усеяна опавшими сухими иглами. Этот густой темный лес вызывал едва уловимое ощущение тревоги, поэтому всегда испытывала облегчение, когда сосновая аллея переходила в липовую. Сразу устремлялось на тебя много тепла и света, солнце играло в зеленых листьях, на землю ложились причудливые кружевные тени. Липовая аллея кончалась почти у крыльца темно-красного дома, обсаженного у фасада голубыми елями и кустами великолепных разноцветных роз.
Окна веранды застеклены цветными стеклышками: красными, синими, зелеными, желтыми. От этого в солнечные дни внутри играли разноцветные блики. В то время, когда мы там жили, многие стеклышки были уже выбиты, иные треснули. Их никто не поправлял и не восстанавливал. Это были первые вестники обветшания и гибели.
Самого «трудового хозяйства» не помню, остался в памяти только пчельник. Детское воображение очень занимало, когда хозяин надевал на голову круглую сетку и отправлялся к пчелам, а потом ставил на стол веранды большое блюдо с душистым, теплым медом в сотах. Детишки налетали на это блюдо, как пчелиный рой.
В то время, когда я проводила летние месяцы в особняке, семья Абрамовых состояла из самого художника, его жены и дочери Дины. Как потом выяснилось, ее полное имя — Надежда. Лучше всех я запомнила лицо матери, помню его до сих пор: простая, миловидная женщина. Что касается Дины, осталось только впечатление — некрасивая, с лицом умным и энергичным. Возможно, это впечатление было подсказано моей мамой, которая часто общалась с Абрамовыми. Я была маленькой девочкой, а Дина уже студенткой мединститута. (У нас разница в возрасте — 18 лет.) Все тогда восхищались ее смелостью, ловкостью, энергией: великолепная наездница, не боится дальних одиноких прогулок по лесу. Тогда в Крыжовке были густые, девственные леса, занимавшие большую площадь; по лесным массивам проходила государственная граница с Польшей. Однажды поднялась после дневного сна и обнаружила, что весь особняк гудит: Дина поймала голыми руками ядовитую змею и принесла домой. Что было потом, не помню.
Особняк обслуживала одна семья нанятых Абрамовыми работников. Фамилия их была Алешкевич (или Олешкевич). Когда развернулась коллективизация и началась кампания «стягиванья хуторов», особняк снесли, говорили, что перенесли в Заславль. Но Абрамовы им уже не владели, у них осталась небольшая квартира в бывшем собственном доме по улице Кирова, ближе к углу Комсомольской. Там уже доживала свой век разжалованная революцией фрейлина.
Однажды при моей маме между бабушкой и Диной возник такой разговор:
– Диночка, который теперь год?
– 1930-й, бабушка.
Последовал глубокий вздох и реплика старушки:
– Что ты говоришь? А я думала 1917-й.
Когда мы вернулись в Минск после войны, никого и Абрамовых в городе не застали, они, как тогда говорили, «ушли с немцами». Были слухи, что Дина руководила во время оккупации какой-то молодежной организацией. Из газеты «Вечерний Минск» за 29/VIII-1994 г. узнала, что она действительно была «заместителем руководителя центрального штаба Союза белорусской молодежи по работе среди девушек, была также заведующей отделом женской молодежи при БЦР» [Петр Васильев. «За чье счастье боролись в СМБ»].
Лет 20 тому назад в газете «Советская Белоруссия» промелькнуло сообщение, что Надежда Абрамова работает на станции «Свобода», не помню, была она в Германии или Америке, но возглавляла отдел теологии.
Очевидно, в ее судьбе все-таки заиграла голубая кровь аристократки из высших сфер.
Кстати, Петр Васильев утверждает, что Надежда Абрамова — белоруска. Не уверена. Мать ее действительно из Белоруссии, отсюда идея создать «трудовое хозяйство» в Крыжовке, но отец русский, потомственный петербуржец.
О 37-м писать не буду, хотя видела и помню многое.
Вначале написала: «О 37-ом рассказывать не буду…». Действительно, имею ли я моральное право об этом писать? Ведь мой отец все-таки не был арестован, и мы не носили позорного клейма — «дети врагов народа».
«Я знаю, никакой моей вины…
… … … … … … . .
но всё же, всё же, всё же…».
А.Твардовский.
В январе 1941 года я вступала в комсомол. Бюро райкома прошла, как говорится, «на ура». Еще бы, отличница, общественница, добросовестно вызубрила устав. Мне улыбались, поздравляли, жали руку при вручении билета. На том же бюро вступала в комсомол девочка, моя одноклассница, у которой расстреляли отца, только она об этом не знала, а мать арестовали как члена семьи врага народа. Ей тоже выдали билет, но до этого подвергли настоящей моральной пытке, издеваясь над каждым вопросом и каждым ответом. Думаете, я возмутилась, разделила переживания подруги? Отнюдь. Я была поглощена своим триумфом. Раскаяние испытала только тогда, когда война перевернула всю мою жизнь и я в короткое время возмужала и повзрослела. Тогда и пришло чувство стыда и угрызения совести. С присущим юности максимализмом я возненавидела себя такой, эгоистичной и самовлюбленной. Потом этот максимализм сгладился, но пятно на совести осталось. А вот теперь стала думать о тех членах бюро Сталинского райкома комсомола образца 1941 года. С тех пор много воды утекло. Бывшие молодые люди уже глубокие старики. Помнит ли кто-нибудь из них ту девочку и десятки других подобных девочек и мальчиков, чувствует ли укор совести или упивается сознанием правильно прожитой жизни и с гордостью носит звание ветерана?
Если подсказывает совесть, наверное, надо писать о том, что долгие годы копилось в душе, но никогда не передавалось бумаге. У каждого свой опыт, и он в какой-то мере уникален.
…Наш довоенный двор был явлением необычным. В 1928 году «на паях» построили поселок для научных работников. Его заселили в основном молодые, талантливые ученые, работавшие в различных областях знаний. Это были люди разных национальностей: белорусы и евреи, русские и поляки, но все они вместе представляли белорусскую науку, ее надежду и будущее. Когда начались репрессии, большинству из них было около сорока – самый плодотворный возраст для творческого взлета. Многие имели уже профессорские звания, заведовали кафедрами, лабораториями, институтами.
В 1936-37 годах наш поселок был буквально разгромлен. В те страшные ночи мы с мамой часто стояли у окна. После полуночи сжималось сердце: вот они, едут… К кому? Кто следующий?
Помню, как отец с возмущением рассказывал, какие мелочи служили тогда поводом для партийных разборок или даже арестов, какую гнусную роль играли угодничество и доносительство.
Первым в нашем дворе арестовали Витковского – в 1933 году. К сожалению, ничего, кроме фамилии, не помню, знаю, что был ученым, но где работал, вспомнить не могу. Мне кажется, что он был биологом, потому что умудрялся экспериментировать даже на своем крохотном огороде под окном. У Витковских, живших под нами, был сын Юлик – тихий, интеллигентный мальчик. Я ходила к нему играть. Отец Юлика придумывал для нас всякие интересные вещи: устраивал выставки старинных монет, листал с нами книги с красочными изображениями диковинных зверей и растений. Витковского арестовали за то, что он в молодости был священником, семью выселили из квартиры. Больше я Юлика не видела.
В трехэтажном доме жил профессор-философ Рувим Маркович Выдра, человек недюжинного ума и ярких способностей. До сих пор помню, как он выдумывал для своего сына Феликса, моего ровесника, и его друзей фантастические истории и приключения. Кто-то пронюхал, что в его биографии присутствовала компрометирующая черточка: в 16 лет он был несколько месяцев юнкером и «скрыл это от партии», не написал в анкетах. Конечно, когда его судили и расстреливали, причины были совсем другие.
Или взять доцента-историка Федора Кравчука. Кто-то узрел у его мамы, простой, неграмотной крестьянки, «ротонду» – бархатную шубу-накидку с дорогим мехом. Бедная женщина и сама не знала, кто во время гражданской войны сунул ей эту злополучную ротонду, но Федора Николаевича исключили из партии «за сокрытие социального происхождения». А повод для ареста был другой, не менее, вопиющий. Его жена Елена Кравчук с группой молодых коммунистов, в которую входила и Вера Хоружая, была заброшена в Польшу для работы в Коммунистической партии Западной Белоруссии (КПЗБ). Группу предали, все они оказались в польских тюрьмах, в том числе и Лена. А Федю арестовали как мужа польской шпионки. В 1939 году, после присоединения Западной Белоруссии, Лену освободили, она приехала в Минск, написала Феде в лагерь: «Я думаю, ты не виноват». Федора Николаевича оскорбило это «я думаю», и он навсегда расстался с женой. Лена с приемной дочерью Стасей вернулась в Польшу, а Федя остался в лагере. После войны его старенькая мама приезжала из Борисова, где работала на стеклозаводе, к нашим родителям и все просила писать письма, куда только можно: ведь Лена не шпионка, она жива, она на свободе, почему же Феденька в тюрьме? Но Феденька вернулся только в 1956 году, хотя и совсем больной, но живой, успел обогреть и утешить свою маму, досмотрел ее до последней минуты.
В трехэтажном доме на первом этаже справа жила большая семья Окуров. Глава семьи был еще совсем молодой человек, занимался в аспирантуре, такой же молодой была и его жена – мать троих детей. Их старшая девочка Майечка, года на четыре моложе меня, была ко мне очень привязана. Такая хорошенькая девочка с круглыми темными глазками, вся головка в кудряшках. Бывало, подбежит ко мне, обнимет тоненькими ручонками, преданно заглянет в глаза. Мы с подругой Искрой водили ее в первый класс в нашу школу. Когда арестовали отца, восьмилетняя Майечка еще не понимала, какая трагедия постигла их семью. На следующий день она подбежала ко мне и как-то отстраненно, будто это было не с ней, стала рассказывать, что у них ночью все перевернули в доме, даже залезали пальцами в детские ботиночки и доставали оттуда бумагу. Вскоре арестовали маму, а дети навсегда исчезли из поселка. Думаю, никого не осталось в живых, потому что в списках реабилитированных мы так и не нашли жившего у нас во дворе молодого научного работника Окура. Всего было арестовано больше половины жителей нашего двора.
Открывая теперь по пятницам газету «Вечерний Минск», мы находим в списках реабилитированных фамилии многих бывших соседей. Хорошо, что хотя бы вспомнили имена. А кто задумался, сколько эти люди могли бы сделать своим умом и талантом, сколько потеряла Белоруссия с их гибелью?
Наш отец не был арестован, но нельзя сказать, что репрессии его не коснулись. В том же 1937 году покончил самоубийством его студент. В то время это был далеко не единичный случай. Отец не любил делиться своими чувствами, но, очевидно, он испытывал острую душевную боль оттого, что молодые и здоровые люди вынуждены сами лишать себя жизни под тяжестью невыносимых обстоятельств. На могиле своего ученика он сказал несколько теплых слов. Тут же было сфабриковано «дело», отца обвинили в «организации троцкистской демонстрации», за этим последовало исключение из партии. Собрание, на котором его исключали, было открытым, велось по заранее подготовленному и отрепетированному сценарию. Что было дальше, знаю из рассказов мамы.
На отца выпустили целую свору штатных палачей, готовых уничтожить каждого, кто становится их жертвой. Возражать им бесполезно, защитить свое достоинство невозможно.
Присутствовавшие на подобных собраниях быстро теряли человеческий облик, превращались в толпу, которой начинали управлять злобные и жестокие эмоции. Стоять перед таким собранием страшно.
Отец стоял.
И тут произошло то, что казалось немыслимым, невозможным в условиях 37-го года. На трибуну поднялся близкий друг отца Платон Васильевич Саевич. Он сказал всего несколько слов: «Профессор Лурье – человек кристально чистый. Он не только не способен солгать, но никогда не скроет правды». Эти простые слова сотворили чудо, толпа вновь стала приобретать человеческий облик, травля прекратилась. Далеко не все тогда проголосовали за папино исключение, и ему было легче перенести удар.
А потом последовал вызов в НКВД. Только через несколько лет папа признался нам, что над ним измывались, унижали, стучали кулаком и требовали выдать «преступные связи». А в тот день произнес только одну фразу: «Теперь нужно ждать каждую ночь». Тогда мы и стояли с мамой ночи напролет у окна, со страхом и тревогой всматриваясь в темноту и наблюдая, как движутся по нашему двору «черные вороны».
Вскоре после этих событий отец перенес тяжелый инсульт, который надолго приковал его к постели. Остаток жизни он прожил инвалидом.
А было ему тогда всего 42 года.
В это страшное время рядом с отцом постоянно вижу маму. В 37-м мне было 12 лет, сестре – 6, а маме – 37. Она была действительно красивая женщина, даже на улице на нее обращали внимание, хотя она носила всегда одну и ту же гладкую прическу и была очень скромно одета. Когда отец заболел, мама была ему не просто женой, она стала для него матерью, сиделкой, медсестрой, она боролась за каждый миг его жизни, причем ни на минуту не ослабляла внимания к нам, своей материнской заботы, была великолепной учительницей, всеми уважаемой и любимой.
Как она все успевала, как у нее хватало душевных и физических сил, уму непостижимо. Тогда же у нее арестовали и расстреляли любимого брата, на восемь лет заточили в лагерь его жену, осиротили единственную дочь — мою ровесницу. Можно представить, как тяжело было маме все это пережить, но у нее хватало мужества не показывать отцу своих страданий, усталости, душевной боли. Она подходила к его постели всегда с улыбкой, была неизменно ласковой и нежной. Думаю, что именно мамина самоотверженная забота помогла отцу одолеть недуг и прожить еще 10 лет.
В первые, самые тяжелые дни папиной болезни, когда он еще находился между жизнью и смертью, произошло событие, поражающее прежде всего своей бессердечностью и наглостью. Среди ночи раздался сильный стук в дверь. Мы все проснулись. Мама подошла, спросила, кто там. «Откройте, пожалуйста». Это был голос нашего коменданта – невольного проводника непрошеных гостей. Дрожащими руками мама открыла дверь – мгновенно квартира наполнилась людьми в форме НКВД. Один стал у папиной кровати, другие рассыпались по комнатам. Папа спросил через силу: «Мне одеваться?». В ответ грубый, резкий окрик: «Молчать!». Старший по чину приказал маме: «Зажги везде свет». Маму оскорбил тон приказа. Она ответила: «Вам нужно, вы и зажигайте». – «С нами так не разговаривают, ступай, зажги немедленно». Мама с трудом подняла руку к выключателю, зажгла свет. В несколько минут были осмотрены все углы в нашей квартире, затем последовал еще один приказ – и ночные призраки начали исчезать. Оказалось, это была «репетиция»: готовились к обыску у соседа, нужно было ознакомиться с расположением комнат.
А в соседней квартире обыск шел до утра. Хозяина, крупного ученого-географа, заведующего кафедрой Минского пединститута, забрали с собой, больше он не вернулся.
В газете «Вечерний Минск» за 15 апреля 1994 г. прочитала, что он был «асуджаны… як удзельнiк контррэвалюцыйнай нацдэмаўскай арганiзацыi» и расстрелян «28 верасня 1937 г.».
Теперь — о наших мальчиках. Моих сверстников во дворе было восемь, и у пятерых арестовали родителей. Двое, Феликс Выдра, лишившийся в 37-м отца и мамы, и Юлик Витковский сразу исчезли из поселка, у троих сохранились матери, и они продолжали жить в своих квартирах. Одним из этих трех мальчиков овладела идея отомстить за отца, говорили, что он даже прячет динамит на чердаке. У них делали повторный обыск, тринадцатилетнего мальчишку, конечно, не арестовали, но жизнь его все-таки оказалась сломанной.
Шли годы, прошла страшная война, двое из наших ребят, Борис Соколовский и Феликс Аксенцев, погибли на фронте, братья Сверчинские, Владэк и Янэк, вернулись с войны, живут и теперь в Минске. След остальных затерялся. Правда, десять лет назад приезжал сюда в командировку из Москвы кандидат математических наук, кибернетик Феликс Рувимович Выдра. В нем сразу можно было узнать нашего щупленького, светлого, кареглазого Фелюшку, с которым мы однажды поссорились и бросили ему в почтовый ящик «роковое» письмо: череп и кости и надпись печатными буквами: «Смерть Феликсу Выдре». Злоумышленники были сразу обнаружены, и нам с Искрой мама Феликса пригрозила страшной карой, но на следующий день мы уже все вместе строили замки из песка. Мы с удовольствием повидались, но теперь снова ничего не знаем о нашем Феликсе.
Мальчики нашего двора! Я их помню не старыми (а они уже старики), и даже не взрослыми. Они сохранились в памяти мальчишками, участниками детских фантазий и игр; наверное, время так и не сотрет их детские образы, даже если удастся кого-нибудь увидеть в моей теперешней жизни.
Тогда, в 1937 году, опустел наш двор, высох фонтан, увяли цветы. Кончилось наше золотое детство. А на улицах буйствовало яркое летнее солнце, на каждом углу продавали испанские апельсины, на наших головах красовались шапочки с кисточками впереди — испанки. Многоцветие времени!
Когда вспоминаешь далекое прошлое, особенно чувствуешь неотвратимое течение времени. Как ни трагичны события, как ни страшна участь людей, живые остаются жить, и сама жизнь неумолимо несется вперед, к новым этапам истории.
В последние три довоенных года что-то неуловимо, но властно, существенно менялось в нашей жизни. История этих лет известна всем, а мне опять-таки вспоминаются детали, картины.
Сентябрь 1939 г. Начало присоединения Западной Белоруссии. Наша учительница английского языка пришла в класс с противогазом. «Поздравляю вас». Реплика с места: «С чем, с войной?» «Нет, с победой». Так что это было, война или победа?
В 1940 г., во время финской войны, были небывалые для Минска сорокаградусные морозы. Город как будто притаился, замер. В кранах замерзала вода, исчез хлеб из магазинов. Погиб наш сад, летом начали рубить деревья.
Последний, восьмой класс. Не хватает дров, школу плохо отапливают, сидим на уроках в пальто, руки коченеют. В городе постоянно вспыхивает и гаснет паника. Раскупают спички, соль, мыло. Из лавки напротив нашего двора банками, бидонами, ведрами несут керосин. Почему-то запомнилась полная женщина с красным, потным лицом. Она несла перед собой огромный таз, до краев наполненный керосином.
Почти каждый вечер – учебные тревоги. Воют сирены, из репродукторов доносится строгий голос диктора: «Граждане, воздушная тревога!». Нужно было гасить свет, не выходить на улицу. Мы всё это воспринимали, как детскую игру: опять тревога, нормально не сделаешь уроки, не погуляешь. Начальство, очевидно, ко всему относилось не серьезнее нас. «Врага мы будем бить на его территории» – сколько подобных лозунгов формировало сознание моих ровесников!
«Нас не тронешь – мы не тронем,
А затронут – спуску не дадим.
И в воде мы не утонем,
И в огне мы не сгорим».
Между тем время уже неумолимо текло к роковой черте: приближался 1941 год.
Но вдруг поворачивается калейдоскоп, что-то переключается в памяти. Открыли ТЮЗ. Ура! У нас есть свой театр. Я забросила уроки, бегала на все спектакли подряд. Была очень горда, когда узнала, что приглашена в зрительский актив театра. Председательствовала у нас девочка моего возраста. Я ее не очень хорошо помню, запечатлелся только общий облик – красивая, очень обаятельная, и еще какие-то мелкие, совсем незначительные детали: аккуратно уложенные сзади косички с двумя большими темно-синими бантами, удивительно сочетавшимися с цветом ее волос и особенно с глазами, казавшимися такими же темно-синими, как эти банты. Звали девочку Зоря Поляк. Потом я ее никогда не встречала и ничего не знала о ней. И вот совсем недавно всплыло это имя, Зоря Поляк, как теплое дыхание моего далекого и прекрасного детства. Мне рассказали, что она жена писателя Бориса Васильева.
Первое заседание актива. Мы сидим вокруг широкого стола и сражаемся за свое мнение по поводу спектакля «Голубое и розовое». На душе хорошо, спокойно, радостно. Сердце ширится от духовного единения со сверстниками, от предчувствия ранней счастливой юности. «А завтра была война».
Глава II
О моём отце
Я родилась и выросла в интеллигентной семье: отец – профессор, мать – учительница. Родители мои, и отец, и мать, были прежде всего интеллигентами по своей сути, они в какой-то мере генерировали традиции своей среды, её нравственный потенциал. Этой среде трудно было выжить в условиях нашей трагической истории: её уничтожали физически, топтали высокомерным презрением, унижали воинствующим бескультурьем, но она всё-таки доказала своё право на существование. Думаю, теперь, как никогда, необходимо поддержать традиции потомственной интеллигенции, возродить уважение к ней, всегда служившее показателем зрелости и культуры общества. Я уверена – это станет освежающим озоном, способным помочь возмужанию новых поколений. Поэтому я и пишу воспоминания о своём отце.
И ещё одна, уже личная причина, заставившая меня взяться за перо. Родители мои были педагогами. Педагогика сопровождала меня всю жизнь, с самого раннего детства, это был воздух, которым мы дышали в своей семье. Недаром и я, и моя младшая сестра стали школьными учителями. Никуда мне не уйти от педагогики, которой отдана и моя жизнь. То, что я написала, – память о наших корнях, о нашем дорогом детстве.
22 декабря 1995 года нашему отцу исполнится 100 лет.
Идёт время. Нет уже в живых самой любимой и близкой ему женщины – нашей мамы. Она пережила отца на целую жизнь, на 42 года, и умерла в глубокой старости; никого уже нет из папиных близких друзей; его не знали внуки: старший родился через 12 лет после папиной смерти, а теперь есть уже и правнуки. Уходит время и уносит следы, поэтому мне, его старшей дочери, хочется хоть ненадолго оживить образ отца. Он был достоин этого.
Наш отец, профессор Абрам Иосифович Лурье, как написано в энциклопедии, – «беларускi савецкi вучоны-эканамiст». Родился он 9 (22) декабря 1895 г. в г. Бобруйске, умер 19 марта 1948 г. Прожил всего 52 года.
Приходится с большим сожалением констатировать, что о его детстве знаю очень мало: он не любил его вспоминать, но одно обстоятельство, по-моему, достойно того, чтобы о нём рассказать. Папа был из большой многодетной семьи. Когда умерла его мать, самая младшая сестрёнка Люся ещё только родилась. Вскоре появилась в их доме вторая жена отца, которую никто из детей не посмел бы назвать «мачехой». Эта добрая, самоотверженная женщина взвалила на свои плечи огромный груз: вырастила и воспитала девять папиных родных братьев и сестёр, кроме того, привела в дом своего сына-подростка и родила ещё одного мальчика. Детей стало одиннадцать. Тётя, как её просто и ласково называли старшие, которые уже не могли сказать ей «мама», умела поддержать в доме обстановку веселья, жизнерадостности, неисчерпаемого остроумия, к которому были склонны все дети. Она знала интересы и привычки каждого, по возможности старалась дать всем образование, потом помогала растить внуков. Уже повзрослевшие дети платили ей уважением и любовью. Эту женщину фашисты убили в гетто.
Помню, когда была совсем маленькой, меня водили к дедушке Иосифу в деревянный домик по улице Подгорной, 19 (теперь Карла Маркса). Домик был ветхим, маленьким, несколько комнат-клетушек, неистребимый запах нафталина и какой-нибудь вкусной еды: тётя была отличной кулинаркой. Папа написал забавное стихотворение о том, как я долго жила в этом домике ещё в младенческом возрасте, но я себя помню уже в большой – или она мне казалась большой – комнате какого-то общежития на улице Энгельса. Несколько таких же комнат выходило в тёмный коридор. У каждой двери – примус на маленьком кухонном столике. Эти вечно чадившие примуса были первым впечатлением детства.
Не помню, в каком году дедушкин домик снесли, на его месте построили по тем временам огромный дом для работников НКВД. Он и теперь красуется по улице Карла Маркса и заворачивает на Комсомольскую (на углу овощной магазин). А дедушкиной семье, насчитывавшей семь душ, дали две маленькие комнатки в том же дворе в коммуналке. В этих комнатах со светлыми обоями, разрисованными папиным младшим братом Павлом портретами родных и картинами, я бывала часто.
О своём отце папа писал в автобиографии, что он был служащим, «работал в различных лесоэкспортных конторах». От родных слышала, что дедушка был крупным специалистом по лесу, но в старости, как мне кажется, он вёл жизнь отшельника. Я его постоянно видела сидящим на одном и том же месте, за занавеской, перегораживающей комнату на две части; когда подходила к нему поздороваться, обращала внимание на священного содержания книги, лежавшие перед ним на маленьком столике. С нами, внуками, он общался редко, и вообще мирские дела, по-моему, мало его интересовали.
Не знаю, был ли похож по характеру мой папа на своего отца, я слишком мало знала дедушку, чтобы об этом судить. Одно бесспорно: оба они были интеллигентные люди, способные принимать и понимать друг друга, несмотря на большую разницу в мироощущении. Дедушка был очень религиозен, весь пронизан национальным духом, хотя не был националистом и вообще никогда не занимался политикой. В нём отразилось его время. Мой отец формировался как личность совершенно иначе. Это обстоятельство вовсе не отдалило их. Папа неизменно говорил о дедушке с уважением, часто его посещал. Хорошо помню, как он был взволнован, когда узнал о тяжёлой, неизлечимой болезни своего отца. Мои родители, и папа, и мама, пытались помочь дедушке, устраивали ему консультации у лучших специалистов, в последнее время поочерёдно дежурили у его постели.
Дедушка умер весной 1939 г. Я пришла из школы, открыла дверь и сразу почувствовала что-то необычное, тревожное в настроении родителей. Папа попросил меня подойти к нему. Он поднялся со стула. Я с тревожным ожиданием смотрела на него. Заговорил он не сразу, видимо, трудно было начать. Меня поразила весомость, даже торжественность его слов и интонации: «Я должен сообщить тебе, что сегодня, 26 марта, в 9 часов 40 минут скончался мой отец, а твой дедушка…».
Нужно сказать, что тогда, в четырнадцать лет, я не сразу поняла отца, мне казалось, было бы естественнее, если бы он просто обнял меня и заплакал, что и произошло потом. Но всё-таки я запомнила каждый миг этого разговора, выражение папиных глаз, слова, настроение. А вот потом, с опытом, пришло и понимание: отец хотел помочь мне понять не только трагизм, но и величие кончины близкого человека. Неожиданно наполнились глубоким, подлинным смыслом так часто, а иногда и бездумно повторяемые слова: «Вечная память».
Помню, в ящике письменного стола в папином довоенном кабинете лежал аттестат зрелости, свидетельствующий об окончании бобруйской классической гимназии с золотой медалью. Я любила рассматривать большой лист голубой гербовой бумаги с золотой рамкой по краям. Все оценки – «отлично».
Несмотря на существовавшую для евреев процентную норму, отец поступил на юридический факультет Киевского университета, где преподавали интересовавшую его экономику, и умудрился закончить его за два года.
Держу в руках «личный листок по учёту кадров», заполненный папиной рукой в 1942 г. За каждой строкой – этапы судьбы. Трудовую деятельность начал в 1917 г. в Бобруйске учителем, в 1918–1919 гг. заведовал Уездным Отделом народного образования в родном городе, потом в его жизни было вступление в коммунистическую партию, гражданская война. С 1921 г. – преподаватель политэкономии в Минске.
Открываю ещё один документ – «Аттестат профессора». «Решением Государственного Учёного Совета Наркомпроса БССР от февраля 1930 г. гражданин Лурье Абрам Иосифович утверждён в учёном звании профессора по кафедре политической экономии». Сколько ему тогда было лет? Тридцать четыре. Отец удивительно много успел за свою короткую жизнь.
Ещё и ещё раз перечитываю некролог, опубликованный в газетах после его смерти. «Прафесар Лур'е быў арганiзатарам i першым загадчыкам кафедры палiтычнай эканомii ў БДУ, якую ён узначаліваў да апошнiх дзён свайго жыцця. Дзесяткi аспiрантаў БДУ, якiмi рукавадзiў Абрам Iосiфавiч, сталi навуковымi супрацоўнiкамi палiтыка-эканамiчных навук».
Все эти документы – внешние вехи его биографии. За ними стоит личность, которую не отразишь ни в одной анкете.
Сохранились две маленькие заметки, опубликованные в газете «Беларускi унiверсiтэт» к разным круглым датам: одна к 70-летию со дня рождения (декабрь 1965 г.), другая к 30-летию со дня смерти (27 марта 1978 г.). Вот и всё, что осталось на память потомкам. Пробираюсь сквозь дебри дежурных фраз, свойственных журналистике того времени, и нахожу живые, знакомые черты: «Яго палымяныя, змястоўныя лекцыi слухалi тысячы i тысячы студэнтаў ВНУ», – вспоминал папин коллега по кафедре А.П.Скуман. Через 15 лет профессора Дудич, Шнеерсон, Нечай, Юшкевич напишут: «Яго лекцыi заўсёды былi творча арыгiнальнымi, блiскуча эрудыраванымi».
Мне приходилось слушать папины публичные лекции. Он читал их вдохновенно, увлекаясь сам и увлекая слушателей внутренней силой логики, простотой и в то же время образностью стиля, эмоциональностью и глубиной одновременно. Никаких внешних красот в его лекциях не было, но было удивительное чувство аудитории, казалось, он всегда говорил легко и непринуждённо. И только мы, домашние, знали, в каких творческих муках рождались эти лекции, сколько огромного труда и нервной энергии было вложено в каждую строку.
По характеру отец был человек очень скромный, всегда не удовлетворённый собой, даже застенчивый, поэтому лишь очень близкие ему люди могли бы рассказать, как богато он был одарён природой, какой редкой, исключительной эрудицией обладал. Эта эрудиция выходила далеко за рамки тех наук, которыми он непосредственно занимался: экономики, философии, истории. Отец хорошо знал древние языки, свободно владел французским, немецким и польским, одинаково глубоко и образно читал лекции по-русски, по-белорусски, по-еврейски. Как-то, уже будучи студенткой, спросила отца, как он за такую насыщенную жизнь сумел изучить столько языков. Он ответил: «Я хорошо знаю латынь и греческий, а это ключ ко многим языкам мира». Но я думаю, что «ключом» были и ещё его исключительные способности. Он был знатоком и любителем литературы, театра, музыки, обладал абсолютным музыкальным слухом и красивым, богатым голосом, писал стихи, очень хорошо читал.
Когда у нас собирались друзья, папу обычно просили что-нибудь почитать. Он доставал из своей необъятной памяти что-то новое и интересное: очень любил Гоголя, от него я впервые услышала дивные рассказы О'Генри, под настроение мог целый вечер читать лирические стихи. Если в комнате стоит дружный смех, значит, в папином исполнении звучит что-нибудь юмористическое. Помню, когда была уже «большая» и не подслушивала из спальни, а сидела за столом, отец сказал: «Теперь почитаю из Ядвигина Ш.». Потом подмигнул мне и забавно-назидательно сказал: «В учебнике можешь не вымарывать: он давно умер». Это папа намекал на мои раненые учебники, где по заданию учителей затушёвывались портреты и вычёркивались имена тех, кто был объявлен «врагом народа».
Часто во время таких встреч к папе присоединялся кто-нибудь из присутствующих, потом ещё и ещё, получался импровизированный литературный вечер. Я очень любила такие вечера, до сих пор теплеет на душе, когда о них вспоминаю.
Отца всегда окружали люди, рядом с ним было тепло и надёжно. «Да яго iшлi за парадай, за падтрымкай, за шчырым словам праўды i студэнты, i многiя з нас, яго таварышоў па рабоце», – вспоминали его коллеги. Друзья буквально влюблялись в него за обаяние, доброту, отзывчивость, блистательное чувство юмора.
Когда я начала сознавать окружающий мир, меня поражало, как в папином характере совмещаются, казалось бы, совершенно несовместимые свойства: мягкость и нежность, принципиальность и строгость. Потом обнаружила, что не одна я воспринимаю папу таким. Андрей Петрович Скуман писал в своих кратких воспоминаниях: «Глыбока прынцыповы, непрымiрымы да ўсяго варожага i разам з тым душэўны чалавек, шчыры таварыш – такiм быў прафесар Лур'е». Когда впервые 24 года назад читала эту заметку, глаза легко скользили по строчкам, ничто не задерживало внимания. Теперь вдруг споткнулась на несколько уклончивой, неконкретной строке «непрымiрымы да ўсяго варожага». Что за этим кроется? Какой смысл вкладывал в неё автор и как она характеризует отца?
Сегодня меня волнует этот вопрос, как волнует вообще всё, что написано о людях папиного поколения и его биографии. В одном из номеров «Литературной газеты» прочитала удивительно верные слова Светланы Алексиевич: «Уходит эпоха. Эпоха, которую мы назвали эпохой великого обмана. Но только проклиная и унижая её, мы немного поймём – ни в ней, ни в себе». («Литературная газета». 20 июля 1994 г.). В этом месте я сознательно прервала рассуждения писательницы, потому что мне трудно говорить о поколении вообще, жизнь моего отца свидетельствует о том, что каждый человек по-своему неповторим и так же неповторима его судьба. У меня свои убеждения, выстраданные собственным трудным жизненным опытом, но я не только ни в чём не могу упрекнуть отца, но всё, что связано с его именем, для меня свято. И если я сегодня хочу что-то понять в его жизни, то не для себя – я жила рядом с ним, мне многое дано в ощущениях, в чувствах, – а для детей и внуков.
Я уверена, что каждое новое поколение не умнее и не лучше ушедшего, просто его ум помножен на опыт истории. Этот опыт нельзя игнорировать; он помогает видеть перспективу.
…В маленьком карманчике папиного портфеля, с которым он выходил из Минска в первые дни войны, нашла несколько пожелтевших от времени листков. Это была автобиография, написанная почерком отца и датированная 17-м июля 1941 г. Перечитываю её снова и снова, вглядываюсь в каждую строку, хочу поговорить с отцом, многое выяснить, но разговора не получается: официальный документ для отдела кадров тех лет вряд ли годится для этой цели: «В политической жизни до 1918 г. не участвовал…», «Летом 1918 г. связался с подпольной большевистской организацией и вступил в партию в ноябре 1918…», «Осенью 1919 г. пошёл в Красную Армию, был на Южном фронте». Как свидетельствует та же автобиография, около года провёл на партийной работе, затем перешёл на преподавательскую, где впервые, очевидно, нашёл себя. Всё только факты, а меня интересуют побудительные мотивы и отношение отца к той деятельности, которой он занимался.
Когда отец вступил в партию, ему было 23 года. Он был достаточно молод, но в то же время его одарённость, широта мышления, высокая культура дают возможность предположить, что выбор был сделан им вполне осознанно. Он, безусловно, знал многих философов и экономистов разных стран и эпох, об этом свидетельствует хотя бы наша довоенная библиотека, где было много специальной литературы на иностранных языках, которую отец читал в оригинале. К марксизму он пришёл сознательно, обдуманно, знал его не «по цитатам». На публичных лекциях у него всерьёз спрашивали, «правду ли говорят, что он знает наизусть весь «Капитал» Маркса». Папа смеялся над наивностью такого вопроса, но сам этот вопрос имел под собой почву. Папа был одним из самых образованных марксистов в Белоруссии. Не могу судить, во всём ли он был согласен с Марксом, возникали или нет у него сомнения. На этот вопрос уже никто не ответит. Видимо, была в марксизме какая-то скрытая от нас притягательная сила для людей того времени, если им мог увлечься такой человек, как мой отец. Но время шло, идеи обретали плоть. Как отец относился к этому процессу?
Когда была уже студенткой, слышала от него такое утверждение: «Политэкономии социализма не существует». Речь шла не о науке, а о самих экономических принципах, подвергаемых им сомнению. Отец умер на пять лет раньше Сталина, но уже тогда отвергал претензии «великого вождя» на роль теоретика, постоянно характеризуя его как «простого популяризатора».
Я не хочу приукрашивать своего отца, рисовать его, пишу только то, что было, что знаю. Время и политическая атмосфера, безусловно, наложили на него свой отпечаток, но во всём и всегда он оставался человеком высокой морали. Например, отец искренне дорожил своим пребыванием в партии, но и тут оставался самим собой: он болезненно реагировал, когда узнавал о вступлении в партию ради карьеры, не выносил цинизма. Менялось ли его отношение к партии с годами? Думаю, всё-таки менялось. Ведь жизненный путь отца пересёк 1937 год. Исключение из партии, вызов в НКВД и двенадцатичасовый допрос, иезуитское поведение палачей, тяжёлый инсульт после всего этого, повальные аресты вокруг, исчезновение родных и друзей – всё это легло тяжёлым грузом на сердце.
Среди людей, его окружавших, был Розенгауз (имени, к сожалению, не помню). После экзекуций 37-го года он перенёс тяжелейшее мозговое заболевание, был инвалидом, но сохранял удивительно ясный ум, я бы даже сказала, в какой-то мере был провидцем, ибо многое предугадал в нашей будущей истории. Отцу он абсолютно доверял и делился с ним своими мыслями. Это было после войны, мы жили в одной комнате по улице Советской. Наш единственный письменный стол, за которым все мы работали, стоял у папиной кровати (отец тогда уже почти не поднимался с постели). Я сидела за столом и занималась, но поневоле слышала, о чём папа говорит с Розенгаузом. Разговоры эти вызывали у меня тогда болезненное чувство, я не хотела их слушать, но не могла заставить себя этого не делать. Однажды Розенгауз сказал: «Разве Вы не видите, произошло перерождение партии». Папа ответил горько: «Нет, дело не в перерождении. Причина глубже и трагичнее». Он не развивал своей мысли, но фраза эта запала мне в душу: за ней, очевидно, были долгие и трудные раздумья. Однажды отец рекомендовал в аспирантуру талантливого юношу-еврея. В отделе кадров ему отказали. Он обратился в партком и получил от секретаря университетской партийной организации ответ: «Такова линия партии». Мне и маме отец тогда сказал: «Ну что ж, больше мы не нужны». Думаю, слово «мы» относилось не только к пресловутой «пятой графе». Папа думал тогда и о судьбах подлинной интеллигенции, к которой он принадлежал по праву, и о людях его нравственных принципов, которые так трудно было сберечь в его время.
Многое стоит за скупыми строчками папиной автобиографии. Я знала о его участии в гражданской войне. У нас дома хранилось шесть шпал, которые отец носил в петлицах. Мне нравилось их рассматривать: чем-то привлекали детское воображение узкие, продолговатые четырёхугольники тёмно-красного цвета, тускло поблёскивающие изнутри, но сам отец, так любивший рассказывать мне эпизоды из далёкой и недавней истории, ни одним словом не вспомнил гражданскую войну, в доме у нас не было ни одной фотографии, относящейся к этому периоду его жизни, хотя такие фотографии существовали, мне потом их показывали люди, воевавшие с ним. Думаю, у отца остались далеко не радужные воспоминания о событиях, в которых ему суждено было участвовать.
Несколько лет тому назад в газете «Лiтаратура i мастацтва» появилась фотография 1923 года с краткими комментариями. В центре – мой отец рядом с Верой Хоружей. Я хорошо помню Хоружую: она была ученицей моего отца, очень уважала его как педагога, бывала у нас дома. На фотографии, копию которой нам прислали, зафиксировано бюро партийной ячейки комвуза первого набора, почти все слушатели – в военной форме. Раньше у нас такой фотографии тоже не было.
Профсоюзный билет Абрама Иосифовича Лурье.
В автобиографии отец пишет, что никогда ни в каких оппозициях не участвовал. Зная его характер, пришла к выводу, что политическая борьба вообще не вызывала у него интереса. Я была свидетелем многих разговоров в нашем доме, но никогда не слышала политических баталий, резких папиных высказываний в адрес каких-либо политических противников. Когда во время репрессий арестовывали его друзей, он ни на минуту не сомневался в их невиновности, никого из них не осуждал ни публично, ни дома.
Так что же подразумевал папин коллега Андрей Петрович Скуман, когда говорил о папиной непримиримости ко всему враждебному? Враждебным было для отца любое проявление безнравственности. Никогда, даже в самых критических ситуациях, он не изменял своим нравственным принципам и не шёл на компромисс с совестью. Таким он был и на работе, и в человеческих отношениях, и в семье.
Несмотря на то, что отец всегда предпочитал быть в тени, не любил славы и триумфа, до войны его имя было очень популярно в Белоруссии. Это неожиданным образом спасло ему жизнь. Случилось так, что в первые дни войны мы потеряли своих родителей. Мы с сестрой уже были на даче с мамиными родственниками, а папа с мамой ещё работали и должны были приехать позже. Когда началась война, нас увезли на машине соседи по даче, а родители ушли из горящего Минска вечером 24 июня. Добрались до дачи, но нас там уже не было. Нашли мы их только осенью 1941 г. Они дошли пешком до Смоленска. Город был уже весь в огне, его непрерывными волнами бомбили с воздуха. Родители вместе с толпой ринулись в большую, огороженную забором яму. Кругом падали и умирали люди. То, что они тогда остались живы, –выбор судьбы. Во время короткого перерыва между бомбёжками им удалось добраться до вокзала. Поезда пробегали, не останавливаясь. Но вот наконец остановился пассажирский поезд. Все двери переполненных вагонов были наглухо закрыты. Мама начала стучать – никто не откликнулся. Ещё минута – и поезд уйдёт. Вдруг появился какой-то незнакомый молодой человек, начал крепко колотить в дверь вагона и кричать: «Вы знаете, кого вы не пускаете, вы профессора Лурье не пускаете!». Дверь открылась, родители вошли, когда поезд уже тронулся. Так они и не узнали, кто был их спаситель.
Сидя на полу пассажирского вагона, они доехали до железнодорожной станции Канаш в Чувашии. Отец обратился за помощью в Горисполком, и его тут же направили заведующим кафедрой политэкономии в Чувашский пединститут в Чебоксарах. Мы нашли родителей глубокой осенью 1941 г. Потом уже вместе с нами в конце 1941 г. родители переехали в маленький городок Марпосад в тридцати километрах от Чебоксар вниз по Волге. Туда перевели Чувашский пединститут, а здание отдали эвакуированному из Харькова заводу.
Папа ежедневно ходил в военкомат, просил отправить его на фронт хоть кем-нибудь. Но перенесённый в 1937 г. тяжёлый инсульт сделал его инвалидом, и медицинская комиссия ему неизменно отказывала. Папа ещё задолго до войны был снят с военного учёта. Он чувствовал себя неловко, ему было очень тяжело сознавать, что в такое время он находится в тылу, но здоровье его катастрофически ухудшалось, и сделать ничего уже было нельзя. Правда, он пытался чем-то компенсировать своё положение: читал много публичных лекций, помещал в местной газете сатирические стихи, собирая все силы, ездил рыть окопы. И всё-таки ему было очень тяжело.
Как только осенью 1943 г. на станции Сходня под Москвой начал работу Белорусский университет, отцу прислали вызов, и он вернулся на своё довоенное место работы. С университетом мы вернулись в Минск, но жить папе оставалось совсем недолго…
Я, безусловно, лучше его знаю в семейном кругу, среди близких, как мужа и отца. Об этом теперь и пойдёт речь.
Свою семью он любил щедро и беззаветно. Если бывал дома, где бы ни находился, что бы ни делал, не выпускал из поля зрения маму. Любовался. А потом вдруг скажет: «Смотрите, какая у нас мама красивая». По семейному преданию, папа влюбился в нашу маму, как говорится, с первого взгляда. Он жил в одной комнате общежития с маминым братом. Зимой 1922 года моя будущая мама, занимавшаяся тогда в московской педагогической академии Блонского, приехала в Минск на каникулы. Пришла к брату, его не было дома, а незнакомый «очкарик» старательно мыл в комнате пол. Мама зашла, разделась и стала помогать. Потом они посмотрели друг на друга, улыбнулись по поводу неожиданной, интересной ситуации и… больше не расстались. Прожили всю жизнь, так и не оформив юридически свой брак. Уже после папиной смерти по суду установили мамино супружество и факт нашего рождения от законного брака. Этот исторический документ у меня хранится до сих пор.
С какого возраста человек себя помнит? Мне было шесть лет, когда родилась моя младшая сестра Лаура, но я помню день возвращения мамы из больницы, будто вчера смотрела об этом кадры кинохроники. Папа превратил этот день в особенный, светлый праздник, в котором я принимала самое активное участие. Всё в доме сверкало белизной: покрывала, которые тогда назывались капами, кружевные накидки на подушках, салфетка на тумбочке. Хрустела под руками свеженакрахмаленная скатерть. Мы с папой вешали на окна белоснежные занавески. Был конец сентября, и папа принёс два роскошных осенних букета. Один в светлых, живых тонах: белые, розовые, жёлтые, светло-сиреневые георгины, хризантемы, астры будто улыбались. Этот букет мы поставили в столовой, на столе, и комната сразу стала сияющей и радостной. Второй такой же большой букет, но уже немного таинственный и чуть мрачноватый, в котором переливались все оттенки тёмно-красного, вишнёвого и фиолетового цвета в сочетании с ярко-белым, был поставлен на тумбочке возле самой маминой постели. Мама с новорождённой на руках вошла, как в храм. Мы с папой были счастливы.
Отец ничего не делал специально, чтобы воспитать у нас уважение к матери. На нас действовал его пример, его постоянное внимание и забота о ней, его поддержка и помощь во всём. И мы берегли свою маму, дома по возможности старались облегчить её труд и сэкономить время, были внимательны даже в мелочах: если видели из окна, что мама несёт тяжёлые сумки, бежали помогать, в дождь встречали её с зонтиком, подавали ей еду, когда она, усталая, приходила с работы.
Мы, дети, тоже постоянно ощущали отцовскую нежность и тепло. Как он нас воспитывал? Теперь я часто об этом думаю. Вроде бы мы и не ощущали, что нас специально воспитывают. Родители никогда не насиловали нашей воли, не требовали послушания. За всё наше детство я не помню ни одного случая, чтобы на нас кричали, читали нотации. Инициатором семейных отношений был отец, атмосфера дома создавалась им. Думаю, основным принципом папиного воспитания было стремление обучить нас самих ориентироваться в сложных жизненных ситуациях, самостоятельно принимать решения. Помню, как испытала на себе папину строгость, как он реагировал, когда я поступала дурно. Не знаю сама, каким образом застряли в памяти давние-давние примеры папиных нравственных уроков, но запомнила их до мельчайших подробностей.
В школе мы начинали учиться в восемь лет, а рассказать я хочу о более раннем времени, ещё до школы, когда мне было лет семь. В детском саду комвуза, который я тогда посещала, нас обучали воинствующему атеизму. Я нашла удачный объект для приложения таких познаний – нашу няню, фанатичную католичку Еву Фелициановну Буткус. Я ей кричала, что Бога нет, что в костёле все обманщики и воры. Она терпела, но когда я взяла без спроса её чётки и спрятала, баба Ева пожаловалась родителям. Отец позвал меня к себе. Уже его необычное, будто непроницаемое лицо меня насторожило. Он говорил со мной спокойно, но без обычной теплоты в голосе, рассказал, что такое религия, почему вера в Бога – «дело совести каждого» (это его слова, я их хорошо запомнила). Я попробовала заикнуться, что в детском саду говорили не так, папа ответил мне, семилетней девочке, прямо, без стеснения: «Значит, вам говорили неправильно. И потом, ты поступила жестоко, а я не хочу, чтобы ты выросла жестоким человеком». Мне было очень стыдно, но я выдержала этот разговор до конца, а потом сама, без подсказки, побежала к няне извиняться.
Но когда Ева Фелициановна крестила мою младшую сестру Лауру и начала водить её в костёл, отец был очень расстроен. «Тайну» выдала сама трёхлетняя сестрёнка. Однажды они с бабой Евой долго отсутствовали, родители очень волновались, бегали искать. Явились няня с сестрой только поздно вечером. Лаура вбежала в комнату и возбуждённо, быстро стала рассказывать, что она была в «кине», что там горели свечи и было много народу, а шум такой, что «оглухнуть можно». «Баба Ева стояла на одном колене, а меня посадила на другое», – продолжала сестричка. Ева Фелициановна сама вошла в комнату и со слезами на глазах стала говорить, что она очень любит нашу Лауру и хочет, чтобы её хранил Господь. Папа постарался говорить с ней как можно мягче. Он сказал, что благодарит её за доброе отношение к детям, но в нашей семье другие убеждения, он бы не хотел, чтобы его девочка получила религиозное воспитание. Баба Ева глубоко вздохнула и ушла. Походы в костёл после этого прекратились.
Папа вообще умел сказать как-то так убедительно и тактично, что на него не только не обижались, но у людей даже не оставалось неприятного осадка. Правда, говорил он не со всеми. Отец хорошо владел нравственными ориентирами, понимал людей и жизнь. Это помогало ему. Иногда выражал недовольство чьим-то поведением, мама спрашивала: «Почему не поговоришь?». Он отвечал кратко: «Бесполезно». Но чего папа не мог перенести, это открытой, напористой наглости и хамства. Он очень переживал в таких случаях, но оказывался совершенно безоружным, не умел дать отпора. Мама в подобных случаях могла действовать более решительно, чем отец. Думаю, эта беспомощность в столкновении с открытым, наглым злом вообще свойственна многим представителям нашей интеллигенции. Поэтому она часто проигрывает позиции даже в тех случаях, когда должна победить по всем законам здравого смысла.
Я училась хорошо, и дома мне доверяли: не очень интересовались моими отметками, не задавали стереотипных вопросов, «что я сегодня получила», но отец беседовал со мной часто, и если дело касалось знаний или моральных принципов, он был предельно искренен и откровенен.
Вот один пример. Когда я была в четвёртом классе, появился новый учебник по истории СССР, который, по-моему, должны были изучать чуть ли не все школьники. Отец прочитал этот учебник, нашёл много фактических ошибок, упрощённых, примитивных толкований. Потом он мне прямо об этом говорил.
Однажды забежала в папин кабинет, у него сидел его товарищ дядя Федя – доцент-историк Фёдор Николаевич Кравчук. Очевидно, они беседовали о моей книжке по истории, потому что папа сразу обратился ко мне: «Хорошо, что пришла, принеси, пожалуйста, свой учебник». Я принесла. Папа попросил: «Читай с самого начала, с первой строки». Я стала бойко читать: «Наши предки были славяне». Папа и дядя Федя переглянулись. Я повторила ещё увереннее: «Наши предки были славяне». Папа остановил меня и сказал: «Понимаешь, это не так. Вот он, – папа кивнул на Федю, – украинец, его предки действительно были славяне, а мы с тобой евреи, у нашего народа другая история». И папа начал рассказывать нам историю евреев. Его рассказ был таким занимательным, что я и дядя Федя не могли перевести дыхания. А потом папа сказал мне: «Славяне и евреи многие века живут вместе, на одной земле, поэтому тебе обязательно нужно изучать историю славянских народов, только правдивую и объективную, а Фёдору Николаевичу не грех подробнее знать нашу». Дядя Федя согласно кивнул, а я спросила растерянно: «Что мне говорить на уроке?». Папа ответил: «Не обязательно так, как в учебнике, можно построить ответ самостоятельно». Теперь, когда я сталкиваюсь с проявлениями антисемитизма, я вспоминаю подробно, до мелочей, нашу довоенную комнату, папу и влюблённо смотревшего на него Федю Кравчука, который не знал ещё тогда, что ему предстоят долгие годы тюрьмы и лагерей, увечье от пыток, одинокая старость и такая же одинокая смерть, что, пока держат ноги, он будет ходить и ходить на кладбище, чтобы поклониться папиной могиле. Я слышу папин голос, дорогие мне интонации, его незабываемый урок национального достоинства и уважения к людям, может быть, другим по крови, но живущим рядом с тобой.
Вспоминать об отце можно бесконечно: как он сочинял для нас сказки, интереснее которых не прочитаешь ни в одной книжке, специально занимался тренировкой нашей памяти, как советовал мне учить уроки вслух, чтобы развивать и оттачивать речь…
Тогда мне всё окружающее казалось естественным, само собой разумеющимся. К сожалению, жизненные уроки осознаются слишком поздно, когда в себе уже ничего не исправишь. В то время меня нисколько не удивляли папина щедрость и терпимость, сейчас я отношусь к этому совсем по-другому. Хотя отец мой был профессором, мы жили очень скромно, ни в чём не было излишеств: ни в обстановке, ни в одежде, ни в еде, но у нас постоянно жил кто-то из родственников, в основном маминых, родители всегда кому-то помогали, кого-то выручали, кого-то поддерживали. Я хорошо знаю, что не было случая, когда бы отец выразил по этому поводу недовольство, в чём-то упрекнул маму или пожаловался, что ему мешают. Им руководило не безволие, он был достаточно твёрд, когда это было нужно, а постоянное желание помочь людям: он с удовольствием участвовал в маминых «акциях», а часто сам был их инициатором.
Теперь я хочу написать о том, как отец формировал во мне будущего учителя, но для этого нужно немного отвлечься и рассказать о себе. На выбор моей будущей профессии, конечно, повлияла мама. Я видела, как её любят ученики, читала письма, написанные из армии её повзрослевшими «мальчиками», наблюдала, как мама сама заботится о своих юных студентах педучилища, где она работала. У меня сложилось твёрдое убеждение, что учитель – это добрая и благородная профессия. Когда я готовила уроки по русскому языку, мама делилась со мной маленькими педагогическими «секретами», которые помнила ещё с гимназических лет или приобрела с опытом. И это тоже было очень интересно. Всё это так. Но педагогическую «душу», сам того не подозревая, вложил в меня отец.
Я особенно почувствовала его влияние, когда достигла подросткового возраста, когда в школе столкнулась с проблемами, теперь мне до боли знакомыми: мы бились над их разрешением дружным коллективом литераторов нашей 2-ой школы, где я проработала почти всю жизнь. До 7-го класса я любила свою добрую, уютную 5-ую школу, своих одноклассников и даже учителей. Домашние задания выполняла легко и с удовольствием, училась только на «отлично». Уже в седьмом классе мне стало тяжело сидеть на уроках, неинтересно учиться, всё чаще было плохо на душе, дома я стала раздражительной и резкой. Родители, конечно, это замечали, но рядом почему-то чаще ощущала отца. Он никогда меня ни о чём не выспрашивал, не требовал исповеди, не ругал за резкость, но всегда понимал меня и находил способ поддержать, помочь, научить. Всё это превращалось в талантливый педагогический процесс, удивительно облегчавший мне жизнь.
У меня, как я понимаю, был гуманитарный склад ума, традиционно не признаваемый в советской школе. Гуманитарные способности, даже яркие и самобытные, никак не поощрялись, наоборот, все программы, учебники, методические указания сводились к тому, чтобы убить творчество. Теперь ясно, что всё это было непосредственно связано с политической системой, которой нужно было нивелировать личность, уничтожить свободу волеизъявления, погасить в растущем человеке все краски, кроме серой. Через много лет я стала свидетелем, как педсовет нашей хорошей 2-ой школы с каким-то злорадным удовольствием лишил аттестата зрелости талантливого мальчика, поэта, Павла М. только за то, что он не мог себе позволить несколько часов в день зубрить не дававшуюся ему физику. Помню, как ограниченная учительница математики бросила в адрес яркой, одарённой девочки К., кстати, потом великолепно себя реализовавшей, злое и пренебрежительное: «Тупица!». Мне в 8-ом классе было до тошноты скучно на уроках литературы, в то же время страдало самолюбие, когда за сочинение получала отметку ниже, чем заслуживала, за несоблюдение какой-то формальности, когда в том же сочинении мне подчёркивали целые куски и писали: «Отсебятина».
Не знаю, как папа обнаружил причину моего состояния. Самолюбие мне не давало с кем-нибудь поделиться. Может быть, когда-нибудь ему попала в руки моя тетрадь, возможно, по отдельным репликам. Нужно быть человеком высокой культуры и большой чуткости, чтобы обо всём догадаться и всё проанализировать.
Он помог мне оригинальным способом: стал брать меня с собой в театр, особенно часто – в Белорусский. Мама доверила мне папу, который был уже тяжело болен и не мог ходить один, и уступила удовольствие от спектаклей. Из театра мы возвращались медленно, вдыхая полной грудью вечерний воздух, и делились впечатлениями. Отец говорил серьёзно, нисколько не делая скидки на мой возраст. Я тоже пыталась рассуждать, папа к моему «детскому лепету» относился внимательно, я нисколько не чувствовала снисходительности с его стороны. Тогда я на всю жизнь «влюбилась» в театр, а радость от встречи с искусством помогала переломить настроение.
Однажды неожиданно вбежала в комнату и увидела через открытую дверь спальни моих родителей. Как теперь помню, папа лежал на кровати, мама сидела рядом. Речь шла обо мне, но я услышала только конец разговора. Очевидно, мама делилась с отцом своими тревогами, что я меньше времени стала уделять урокам, бегаю во Дворец пионеров, в ТЮЗ, встречаюсь с друзьями. Папа взял её руки в свои, сказал ласково, как только он умел: «Не трогай её, пусть бегает, Бог с ними, с отметками. Ей теперь это гораздо нужнее, чем сидеть за уроками». Я забыла о «конспирации», бросилась к отцу и обняла его. Мама с улыбкой смотрела на нас обоих. Как это хорошо для подростка, когда его понимают!
В том же 7-ом классе у меня возникли проблемы с точными науками. Как потом убедилась, возникли искусственно: у меня хватало способностей, чтобы одолеть все предметы на школьном уровне, но тут я столкнулась с авторитарной методикой, царившей в школе на протяжении долгих лет. Авторитарность – это когда в обучении безраздельно господствует учитель, ученику отводится пассивная роль: выучи, повтори, перескажи и т.д. Нужен был свой долгий педагогический опыт, чтобы понять, что авторитарность, особенно в крайних её проявлениях, не только неприемлема, она вредна, потому что у одних съедает нервы, а у других губит человеческое достоинство, поневоле формирует рабские черты. В 7-ом классе химию у нас преподавал М.К. – легенда школы: требовательный, ироничный, умеет держать «в кулаке» даже самый трудный класс. У меня этот человек вызывал страх и отвращение. Потом, когда в 9 и 10 классе в маленькой провинциальной школе попала к замечательному учителю Николаю Петровичу Садовскому, я поняла, что М.К. не умел, да и не хотел раскрыть красоту и значимость своего предмета и всё компенсировал беспощадной требовательностью и жестокостью. Правда, были ученики, которым нравилась власть над собой, которые восхищались этой властью как проявлением силы. Я была не из их числа. Меня пугали его скрытые за тёмными стёклами глаза, вызывали отвращение его шутки, развлекавшие класс, но всегда кого-то оскорблявшие и унижавшие. Я никак не могла понять, почему наш дружный, интеллигентный класс гогочет в ответ на эти шутки. Я добросовестно учила химию, доставала какие-то вузовские учебники, но во время ответов и контрольных была скованной, стала получать непривычные «уды». Вскоре убедила себя, что мне вообще точные предметы не даются, потеряла интерес к математике, возненавидела физику.
Я всё чаще стала обращаться к отцу, чтобы он помог мне решить математическую задачу. Решать с папой задачки я любила ещё в начальных классах, даже не потому, что я в этом особо нуждалась, просто было очень интересно. Бывало, подойду к нему с задачником, он улыбнётся с какой-то хитринкой в глазах и делает вид, что внимательно и долго читает условие. Потом наступает самое забавное: мы вместе начинаем фантазировать, сочинять увлекательный рассказ на тему задачи. Сухая, как мне казалось, арифметика становится удивительно занимательной. Задача у меня выходила мгновенно. Теперь я понимаю, что отец, учитывая особенности моего восприятия, призывал на помощь воображение, но тогда я не подозревала никакого «подвоха».
В седьмом классе, в период моего подросткового душевного кризиса, всё было гораздо серьёзнее. Отец сразу обнаружил, что я на себя не похожа: пассивная, потеряла уверенность в себе. Тогда он начал «заводить» меня задачами: немного поинтригует, а потом незаметно передаст мне инициативу, задача решалась без всяких затруднений. Попутно отец обучал меня многим полезным навыкам, пригодившимся мне не только в школьные годы, но и в учительской практике. Я сделала несколько важных для себя открытий, мимо которых почему-то проходила школа: оказывается, учебник не только заучивают, его удобно использовать в качестве справочника; за каждым словом иногда бездумно вызубренной формулировки стоит определённый смысл; рассуждать нужно, соблюдая строгую последовательность: это помогает применять знания. Отец учил меня всему этому и многому другому терпеливо, никогда ни за что не упрекал и не стыдил.
Математику я наладила быстро, вскоре уже самостоятельно решала задачи любой трудности. А потом он как-то сказал мне совсем серьёзно: «Я очень доволен твоей логикой, ты легко можешь освоить любой предмет». В этом я убедилась уже в эвакуации, когда моим учителем по математике стал прекрасный педагог Николай Иванович Устинов. Я работала и училась, на подготовку уроков почти не хватало времени, но Николай Иванович всё-таки «вычислил» меня. Перед окончанием школы он уговаривал меня пойти на математический факультет: математические способности, мол, не должны пропадать. Но я знала, что специальных математических способностей у меня никогда не было, просто была великолепная папина школа. Я не изменила литературе и никогда не пожалела об этом.
С отцом я прожила недолго, меньше одной трети своей теперешней жизни, но его влияния хватит до конца дней. Я писала, что отец вложил в меня «педагогическую душу», вложил прежде всего отношением ко мне: он научил меня уважать в ребёнке личность, серьёзно относиться к его внутреннему миру, создавать такие условия, чтобы ему было интересно и приятно жить. Я долго искала слова, чтобы определить папину любовь к нам, и неожиданно нашла у американского психолога Росса Кембелла, в его книге «Как на самом деле любить детей?» («Народный университет. Педагогический факультет». 1990. №4):
«Настоящая любовь безоговорочна… Именно такая безусловная, безоговорочная, не зависимая ни от чего любовь и является фундаментом, на котором основаны надёжные взаимоотношения со своими детьми, именно это может обеспечить реализацию потенциальных возможностей и таланта ребёнка в полной мере».
Вот такой «безоговорочной, безусловной» любовью умел любить нас отец, поэтому мы бережно пронесли её через всю жизнь.
Глава III
Мамины истории
Наша мама была не только хорошим чтецом, но и замечательной рассказчицей, её изящные, живые истории легко укладывались в памяти и сохранялись надолго. Однажды зимним вечером, когда мы собрались на своём любимом месте у печки, она поведала нам занимательную историю о происхождении своей семьи. По её словам, мамин прадед-основатель рода был человеком богатым и влиятельным, имевшим вес в обществе, но по неизвестным причинам перед смертью завещал всё своё состояние старшему сыну, обделив младшего – отца моего деда. Дедушкины двоюродные братья получили престижное образование, обучались в Москве и Петербурге. Один из них, Кроль Михаил Борисович, наиболее талантливый, родившийся в 1879 году в Минске, ещё в самом начале века закончил медицинский факультет Московского университета и стал крупным учёным-невропатологом с мировым именем. Кстати, он стоял у истоков белорусского медицинского образования: был первым деканом медицинского факультета БГУ. Кроль среди прочих профессоров лечил Ленина, но об этом я узнала из Белорусской советской энциклопедии, где в 6-ом томе нашла фамилию своего именитого предка.
Моему деду повезло гораздо меньше. Семья его жила в бедности, дети вообще не учились. Дедушка Семён едва умел читать и писать, зато ему достались золотые руки и добротное ремесло. В графе о социальном происхождении, которая до войны украшала любую анкету, мама писала: «Из рабочей семьи», – но специальность деда была больше связана с деревней, он, как говорила мама, «наливал мельничные жернова».
Наша мама родилась и провела детские годы в деревне Ястребля, недалеко от города Барановичи. Как-то в моём далёком детстве мы шли с мамой по Гарбарной (теперь ул. Октябрьская) и увидели у самого моста через Свислочь маленький, вросший в землю домик с крошечным окошечком у самой земли. Мама остановилась, грустно покачала головой и сказала: «В таком домике я росла». Домик стоял на окраине деревни, за ним начинался тракт на Барановичи; мимо окон бесконечно тянулись вереницы нищих, которые наводили хроническую тоску.
Мамино детство прошло среди белорусских крестьян. Евреев в деревне было совсем мало, но семья жила по традициям и религиозным обычаям своего народа. Дома говорили по-еврейски, соблюдали все обряды и отмечали национальные праздники. Соседи относились к этому терпимо и с пониманием. Бабушка моя была умницей, сердечной и очень общительной. К ней вся деревня ходила за советами, ей изливали душу, в трудные моменты просили о помощи.
Как рассказывала мама, по еврейским обычаям в субботу нельзя было работать, даже носить что-то в руках запрещалось. В такие дни подружки прибегали за ней перед школой, несли её торбочку с книжками, а после занятий провожали домой.
Но были и странности в отношениях маминой семьи с окружающим деревенским миром. Например, деревенские мальчишки очень любили моего деда: окружали его на улице, стайками прибегали во двор. Он мастерил им интересные деревянные игрушки, выдалбливал лодочки из коры. Но перед Пасхой эти же ребятишки в ужасе убегали от него: верили, что евреи убивают детей и употребляют их кровь в мацу.
Нам внушали, что крестьяне начала века были забитыми, непросвещёнными, не знающими культуры, но почему же тогда эти дикие, пещерные предрассудки оказались такими живучими? Несколько лет назад подобную версию принесла в наш дом одна знакомая, числившаяся интеллигентной и считавшая себя порядочной. В тот год как раз перед еврейской пасхой весь город был потрясён пропажей двухлетней девочки. Об этом тогда писали газеты. Моя знакомая заявила: «У дочери на работе говорят, что девочку убили евреи, чтобы употребить кровь в мацу». А дочка работала не где-нибудь, а в одном из академических институтов. Тело ребёнка через две недели нашёл лесник – девочка, оставленная без присмотра, заблудилась в лесу и погибла от переохлаждения. Так где же они, плоды нашей культурной революции?!
Мама говорила, что дедушка Семён в молодости был красавец, «первый парень на деревне». Я хорошо помню своего деда, он умер в 1952 году. До старости у него сохранились яркие синие глаза и роскошная шевелюра светло-русых волос, не тронутых сединой. Родители рано женили его на бедной сиротке, жившей «в людях» в той же деревне. Им понравилась скромная, трудолюбивая девушка, очевидно, посчитали, что она будет примерной женой для их несколько легкомысленного сына. Бабушку свою я не знала, она умерла за пять лет до моего рождения, в 1920 году, когда маме было двадцать лет.
До последних лет наша мама с огромной любовью вспоминала свою мать. Это была женщина очень достойная, умная, способная, самоучкой легко овладела русской и польской грамотой, много читала на обоих языках, но в личной жизни она не была счастливой. Дедушка прожил с ней до конца её жизни, но так и не полюбил свою жену и мать его пятерых детей, он был к ней равнодушен и холоден, зато дети её обожали, и это вдохновляло и поддерживало.
После войны кто-то из родственников отдал нам мамину семейную фотографию, сделанную незадолго до смерти бабушки. В центре группы ещё моложавый, полный сил дед, четыре миловидные девушки, достигшие уже поры цветения, единственный сын с примечательной внешностью: мужественное «орлиное» лицо, умные глаза, волевая поза. И среди них мать – единственное изображение бабушки, которое я помню. На всём её облике уже лежит печать смерти. Бабушка так и не увидела этой фотографии – умерла раньше, чем она была готова.
Дети в маминой семье были удивительно дружными и спаянными, привязанность сохранилась на всю жизнь. Хотя жили они в разных городах, у каждого были свои семьи, но они так и не расстались, не потеряли душевного родства. Пришлые в семью мужья дочерей и жена сына легко вошли в этот семейный круг и стали родными друг другу.
В детстве мама особенно дружила с сестрой Соней, младше её ровно на год. Когда были детьми, их нельзя было различить: совершенно одинаковые, как близнецы, только у мамы коса длиннее; но по характеру очень отличались. Мама была спокойной, послушной, аккуратной девочкой, а Соня мальчишка-сорванец и озорница: лазила по деревьям, дралась со сверстниками, крала яблоки в соседних садах, за что получала розги, в школе зарабатывала одни «колы».
Однажды накануне Пасхи им сшили одинаковые новые платьица в синюю и красную клеточку. Аккуратненькие и нарядные, они отправились в школу, но Соне взбрело в голову прицепиться к проезжавшей мимо телеге. Платье попало в колесо, и её стало затягивать. Девочка кричала, но мужик невозмутимо гнал лошадь, чтобы наказать хулиганку. Её спас проходивший мимо крестьянин, а новое платье было всё изорвано и выпачкано дёгтем. Восьмилетняя Соня не нашла ничего лучшего, как скомкать свой праздничный наряд и спрятать под кроватью. По запаху дёгтя мать всё обнаружила, а Соня получила очередную порку.
Интересно, что потом и следа не осталось от дерзости и озорства, кроме, пожалуй, остроумия, она стала очень женственной, мягкой, удивительно милой. Внешне они с мамой уже не были такими одинаковыми: тётя Соня стала выше, представительней, а мама осталась миниатюрной и изящной. Среднее учебное заведение Соня всё-таки закончила, поступила на общественный факультет БГУ, но «не вписалась» в студенческую массу того времени. Она любила красиво одеться, сама себе шила простенькие, но модные кофточки с галстуками. За эти галстуки её «окрестили» мещанкой, даже в комсомол не приняли, но вскоре её подхватил бравый кавалерист, дослужившийся потом до подполковника. С ним она и прожила всю жизнь.
Старшую мамину сестру Иду в семье звали книжницей, а младшую, Марию, «собачьей бонной». Мария действительно обожала бездомных животных, любила ухаживать за скотиной, копаться в огороде, а потом стала учительницей биологии.
Жизнь маминых родных отнюдь не была радужной. Брата Лазаря, талантливого инженера, работавшего с Орджоникидзе, в 1937 г. арестовали и расстреляли, его жена 8 лет провела в лагерях. Мама рано овдовела, у Марии в 1933 г. во время голода на Северном Кавказе, где она работала, умер единственный сынок, потом на фронте погиб муж, большую часть жизни она прожила одиноко. У тёти Сони младший сын участвовал в испытаниях первых подводных атомных лодок и погиб от лучевой болезни в тридцать три года. Помогала им в трагические минуты дружба между собой. Они удивительно чувствовали, когда и кому нужна помощь, щедро одаряли друг друга своим теплом. Сестра Ида умерла раньше всех, остальные три сестры пережили её на тридцать лет и ушли из жизни в одночасье, можно сказать, в один месяц пять лет назад, в начале 1990 года, как будто сама судьба поняла, что никто из них не мог бы жить в одиночку. Теперь из маминой семьи уже никого не осталось, да это и понятно: идёт жизнь, сменяются поколения…
А мамины «истории» живут.
Вернёмся же в деревню Ястребля, где происходило действие следующего её рассказа.
Начальное образование мама получила в родной деревне, в церковно-приходской школе. Она столько раз и с такой теплотой рассказывала о своём первом учителе, что я даже запомнила его имя – Иван Иванович Шиш. После окончания курса обучения он вызывал к себе родителей самых способных учеников и уговаривал обучать детей дальше. Маминого брата сразу определили в реальное училище, а девочек мой дед учить не хотел: накладно, да и не к чему. Мать была другого мнения, но деньгами всё-таки распоряжался отец. Проблему решила старшая сестра Ида. Внешность у этой девочки была совсем негероическая: маленькая, щупленькая, только большие глаза лучились на худеньком личике, зато характер достаточно твёрдый и целеустремлённый. Она сбежала из дома в Барановичи, блестяще сдала вступительные экзамены в гимназию. Преподаватели пожалели способную девочку, порекомендовали ей частные уроки, и она начала учиться. Любопытен такой факт: учительница литературы Мария Сергеевна подарила ей свою фотографию с надписью: «Моей лучшей ученице в знак благодарности». Потом тётя Ида была первой женщиной, закончившей знаменитое Училище им. Баумана. Мама тогда, в детстве, тоже решила пойти по стопам сестры. Отец уже не препятствовал, даже договорился с каким-то дальним родственником в Барановичах, чтобы она у него жила, но денег выделил очень мало. Мама скоро почувствовала себя в буквальном смысле «бедной родственницей». Она приняла решение найти работу и учиться экстерном (тогда был и такой вид обучения в гимназии). Ходила по городу целый день и только к вечеру нашла место «девочки» в магазине. Вернувшись домой, сообщила об этом родственнику. Тот оказался человек фанаберистый: «Как, моя племянница будет работать в магазине?!». Взял палку и отправился на поиски частных уроков. Кое-что нашёл. Мама осталась в гимназии и, как старшая сестра, занялась репетиторством. Через месяц в окне дома, где она жила, появилось объявление: «Опытная учительница даёт уроки», – а было этой учительнице двенадцать лет. С этого момента мама считала свой непрерывный педагогический стаж, равнявшийся шестидесяти годам (официально пятидесяти пяти – с 1917-го по 1972 г.). Её ранняя педагогическая деятельность приносила немало огорчений, обид и даже унижений, но огромное желание учиться побеждало всё.
Сохранилось несколько любопытных устных новелл об этом периоде маминой жизни, я их слышала в мамином исполнении неоднократно, поэтому запомнила дословно.
Мама получала за уроки медные гроши, иногда с ней расплачивались натурой: давали кусочек масла, мяса или сыра. Среди её учениц была дочка мясника – ленивая раскормленная девица с вечно сонными глазами. От неё почему-то всегда пахло шпротами, этот запах вызвал у мамы стойкое отвращение к шпротам на всю жизнь. Урок кончался поздно, а нужно было пройти пустую, тёмную базарную площадь – ни фонаря, ни одного человека вокруг. Что и говорить, было страшно: ведь ей тринадцать лет всего! В один из зимних морозных вечеров мама шла от мясника. Было холодно, руки начали коченеть, и она придумала способ хоть немного согреться: привязала свой заработок – маленькую пачку масла, за верёвочку к пуговице пальто, а руки засунула в карманы. Дошла до базарной площади – и вдруг почувствовала за собой шаги. Кто-то шёл следом. Мама ускорила шаг – преследователь сделал то же самое. Она бросилась бежать – за ней бегут! Выбежала на центральную улицу. Здесь уже были фонари, люди. Осмелилась остановиться и оглянулась. Никого не было! Только тут она догадалась: привязанная к пуговице пачка ударяла по пальто и создала иллюзию преследованья. Всё обошлось благополучно, но ощущение пережитого страха сохранилось на долгие годы.
Или вот ещё один случай. Однажды маме предложили шикарный урок. Хорошенькая разбитная бабёнка «из местных» вышла замуж за офицера, но вот какой конфуз – ни читать, ни писать не умела. Наняла маму за приличную плату довести её до кондиции. Сумма была весомой: можно было оплатить гимназию до конца года. Мама очень старалась, целый месяц ходила ежедневно на окраину города в офицерский особняк, даже успехов добилась за короткое время. Скоро, совсем скоро она разбогатеет… Но вот однажды явилась на очередной урок, а двери заколочены, ставни закрыты. Хозяева исчезли в неизвестном направлении. Ухнули денежки, а с ними и надежды.
Здесь же, в барановичской казённой гимназии, мама дала свой первый школьный урок. Был она тогда, если я не ошибаюсь, в пятом классе, как все гимназистки, носила классическую причёску: строгий пробор посередине и косы вокруг головы, коричневое форменное платье с зелёным бантом – каждый класс носил бант своего цвета как знак отличия. На ногах обязательные коричневые полуботинки.
В младшем приготовительном заболела учительница, и маму, давшую в свои тринадцать лет уже немало частных уроков, попросили заменить. Она взяла классный журнал, энергичной, уверенной походкой, подражая своей самой строгой учительнице, вошла в класс. Девочки стоя приветствовали её. Затем положила журнал на стол и начала водить ручкой по фамилиям сначала вниз, потом вверх, чтобы вызвать трепет. Ребятишки затаили дыхание. Но вот робость первых минут у неё прошла, она увлеклась, забыла обо всём, почувствовала, как класс всё больше подчиняется её воле. Всё шло замечательно, сердце ликовало!
И вдруг над партой взметнулась тоненькая детская ручонка. Маме и это было приятно: чтобы обратиться к ней, поднимают руку! Из-за парты встала худенькая белокурая девчушка с большими голубыми глазами: «Скажите, это мы взаправду учимся или играемся в учительницу?». Мамин авторитет мгновенно рухнул: дети загалдели, зашикали, вскочили со своих мест. Дождаться звонка было сущей мукой. Однако этот забавный случай не охладил маминого самого сокровенного желания – стать учительницей.
Пройдёт несколько лет, и мама закончит в 1918 г. восьмой, педагогический класс гимназии в Гомеле, начнёт работать в школе. Это были первые послереволюционные годы, всё ломалось и рушилось на глазах, старые учителя саботировали, ребятишек учить было некому. Её, восемнадцатилетнюю девчонку, уполномочили ходить по учреждениям и уговаривать старых педагогов вернуться в школу. Однажды зашла в какую-то контору и начала говорить с бывшей учительницей гимназии. Та держала в руках цветок, лицо выражало враждебность и презрение, а потом со злостью разорвала цветок на мелкие кусочки и бросила на пол: «Вот так я ненавижу ваших детей и никогда учить их не намерена». Так что далеко не всё было однозначно и просто в те годы. Одновременно мама занималась ликбезом – за 20 дней нужно было обучить выздоравливающих красноармейцев в госпитале элементарной грамоте; организовывала «площадки» для бедных детей, а по ночам дежурила возле раненых. Катастрофически не хватало медицинского персонала, не было никаких лекарств, в городе людей косила повальная эпидемия тифа. Мама справлялась на всех фронтах: энергия и молодость побеждали. А в 1919 году она уехала в Москву учиться. Всё-таки ей очень повезло в жизни: она поступила в педагогическую академию Блонского, была ученицей этого знаменитого педагога, секретарём его студии (так тогда назывались кафедры). Над Академией шефствовала Крупская, вела у них семинарские занятия, часто бывала в общежитии. Условия жизни студентов были просто фантастическими: в столовой кормили супом из картофельной шелухи, запах перенести невозможно, а нужно есть, потому что больше нечего, ночью в холодных комнатах общежития гуляли десятки голодных крыс, но мама не воспринимала это как трагедию. Когда потом рассказывала нам про свои студенческие годы, всегда прибавляла: «Но было весело». Это понятно, был молодой задор, была удивительно наполненная духовная жизнь: занималась у Блонского, вечерами преподавала в рабочей школе, бегала по самым лучшим театрам, глотала книги в библиотеках, не пропускала ни одного интересного диспута, верила, что жизнь откроет широкие перспективы, как Москва свои богатые культурные дары.
С осени 1923 г. мама уже работала в Минске. Она не только стала учительницей, но и передала эстафету обеим своим дочерям. Как-то один остряк назвал наш дом «педагогической шкатулкой». Недавно я подсчитала общий педагогический стаж нашей семьи: отца, мамы, мой, Лауры, – получилось 145 лет, почти полтора века!
Но тогда, после своего первого смешного урока, мама вряд ли могла предположить свою судьбу, просто вернулась к обычным будням – учёбе и репетиторству. Училась она только на «5». Да это и не удивительно: сама по себе девочка способная, да ещё по нескольку раз в день вбивает в тупые головы одно и то же. Этого было достаточно, чтобы иметь стойкую репутацию первой ученицы. До войны у нас хранилась интересная реликвия: мамин «Похвальный лист» за 1913 г., когда отмечалось трёхсотлетие дома Романовых. «Лист», кроме отличных отметок, украшали портреты всех русских царей. Получить такую награду считалось большой честью.
Накануне империалистической войны случилось событие, всколыхнувшее обыденную жизнь маленького городка. Через Барановичи должна была проследовать царская семья. Готовилась торжественная, пышная встреча, в которой было велено принять участие обеим гимназиям – мужской и женской. Девочек целый месяц тренировали в поле за городом под палящим солнцем. Необходимо было всем одновременно сделать реверанс, но не просто, а так, чтобы верхняя поверхность смотрелась ровно. Для этого старшие должны были приседать глубже, чем младшие. Процедура была не из лёгких, слабенькие не выдерживали, но управители были беспощадны. Гимназистки и сами готовились тщательно. Передники доводили до идеальной белизны, крахмалили, на пелеринах специальными плойками делали волны. Приказали всем купить новые блестящие полуботинки. В последний момент кто-то высказал глубокомысленную идею: царь любит народ, необходимо вырядить гимназисток в крестьянские платочки. Купили и платочки. Наконец долгожданный день наступил. Колонна гимназисток в наплоённых передниках и крестьянских платочках двинулась к станции. Примерно на полпути начался сильный ливень. Пелерины мгновенно промокли и сиротливо обвисли, в новых полуботинках хлюпала вода. По привокзальной площади текли мутные потоки, ни о каких реверансах речи быть не могло. Но царскую семью мама всё-таки увидела. К толпе встречающих вышел только наследник, дочери по старшинству стояли у окон вагона. Маленькая хорошенькая девочка – мама говорила, что дочь генерала, – вбежала в вагон с роскошным букетом для императрицы. Выбежала счастливая: её поцеловали и одарили конфеткой. Потом она клялась, что никогда не будет эту конфетку есть. Вся церемония длилась несколько минут, царский поезд отошёл от станции, оставив за собой только шлейф воспоминаний.
Как известно, во время империалистической войны в Барановичах была главная ставка и резиденция верховного главнокомандующего – великого князя Николая Николаевича-младшего, внука Николая l. Бытовой фон города, как вспоминала мама, мало изменился, только когда верховный главнокомандующий проезжал по улице, велели плотно закрывать все двери и окна, а детям запрещалось играть на улице. Однажды мама стала свидетелем такого случая. Соседский мальчик играл во дворе с мячом, злополучный мячик выкатился на улицу и попал под колесо машины, в которой ехал великий князь Николай Николаевич. Улица в одно мгновение наполнилась людьми в штатском. Потом говорили, что этот детский мячик брали на экспертизу.
Когда театр военных действий подошёл к родной деревне Ястребля, мирное население выселили. Пришлось переезжать в Речицу. В сущности, это совсем близко, на той же белорусской земле, но тут никакой войны и в помине не было, глубокий тыл. Мамина семья имела статус беженцев, на первых порах им очень помогли различные официальные и благотворительные организации: обеспечили средствами, жильём, работой. Все четыре сестры обучались в гимназии бесплатно, за счёт благотворительного Татьянинского комитета, созданного дочерью царя Татьяной, отсюда и название.
В последние годы мама училась в замечательном учебном заведении – частной гимназии Гавриловой, заниматься там было престижно: гимназия давала глубокие знания, была демократичной и современной. Мама с огромной благодарностью вспоминала своих учителей, особенно преподавателя русской литературы Семёна Акимовича (к сожалению, она не называла его фамилии). Это был чудесный педагог, артист своего дела. Маму он выделял как самую способную свою ученицу, в её рассказах звучала фраза, всегда произносимая не без некоторого самолюбования: «Сейчас вызовем Кроль, она взлелеет наш слух…».
Семён Акимович был толстовцем, сила внушения его была такова, что он весь класс обратил в свою веру. Мама тогда тоже считала себя толстовкой. Я думаю, её убеждения не были глубоки, просто полудетское-полуюношеское увлечение, но отсветы в душе всё-таки остались.
В последнем, седьмом классе Семёна Акимовича сменил педагог с голубой фамилией Ангельский. Это была страшная личность. Как потом оказалось, он был членом Союза русского народа. Со всей жестокостью, свойственной людям подобного сорта, он проповедовал на уроках черносотенные взгляды. Хуже всего было еврейским девочкам, занимавшимся вместе с мамой. Ангельский издевался над ними, нарочито коверкал фамилии, пытался настроить против них класс. Маме он задался целью сорвать золотую медаль. Однажды такой случай представился. В отношениях между ученицами бывает всякое: одна из гимназисток взяла у мамы почитать домашнее сочинение, а потом списала слово в слово. Ангельский написал в её тетради: «Заимствовано у Кроль» – и поставил «4». Маме начертал крупными буквами одно слово: «Заимствовано» – и поставил «2». Впервые за все годы учения ей грозила «тройка» в четверти. Маму в этой истории возмутила не только отметка, но прежде всего унижение достоинства, несправедливость. Она твёрдо решила протестовать. Кроме начальника в частных гимназиях был ещё и директор – представитель казённого ведомства, занимавшийся политической конъюнктурой и призванный блюсти нравственность. К нему мама и решила пойти с протестом. Её сразу поддержали все пять гимназисток-евреек, учившихся с ней в одном классе, и многие ученицы других национальностей, среди которых была и дочка начальницы Оля Гаврилова.
Первая реакция директора – животный страх: «Это что, бунт?». Но потом он увидел Олю и спросил уже спокойнее: «А ты что тут делаешь?». Оля ответила с вызовом: «Я с ними, я за справедливость». Директор велел всем вернуться в класс, а маму посадили одну в пустую аудиторию и предложили написать сочинение на тему «Не всё то золото, что блестит». Педсовет оценил это сочинение на «5».
Частные гимназии не имели права сами оценивать знания учеников в конце года. Устраивались специальные депутатские экзамены, на которые приезжали чиновники от просвещения из уезда или губернии. Этих экзаменов очень боялись, особенно если они выпускные, да ещё проводились в атмосфере учинённого Ангельским нравственного террора. Однако маминому выпуску повезло: грянула Февральская революция, Ангельский из гимназии исчез, а мамина золотая медаль так и осталась лежать рядом с папиным аттестатом в ящике стола его довоенного кабинета. После войны мы ничего этого, конечно, не нашли.
Глава ІV
Папин друг Платон Васильевич Саевич
Теперь я хочу написать о человеке, который на том страшном собрании 1937 года, где исключали из партии моего отца, встал против толпы, о Платоне Васильевиче Саевиче.
Платона Васильевича Саевича я помню очень давно, с тех пор, как себя помню. Многие годы он шёл по жизни рядом с моим отцом, был его коллегой и самым близким другом. Без Саевича просто нельзя представить духовной жизни нашей семьи.
Платон Васильевич и его «женщины» – жена Нина и дочурка Зина, которыми он очень гордился, – бывали у нас на всех семейных праздниках. Нину Александровну в те далёкие годы помню совсем молодой, красивой, изящной. Уже тогда она была популярным детским врачом и помогала маме воевать с нашими болезнями.
О прошлом Платона Васильевича я знала тогда совсем немного, но память кое-что сохранила, потом эти сведения уточнила и дополнила. Родился он 18 апреля 1892 г. в деревне Роматóво Брестского уезда Гродненской губернии в семье крестьянина. Там же, в родной деревне, закончил начальную школу. Очевидно, с детства отличался незаурядными способностями, потому что в 1907 г. блестяще сдал экзамены в Свислочскую учительскую семинарию. Учебных заведений такого рода на территории Беларуси тогда было всего четыре – в Несвиже, Полоцке, Молодечно и Свислочи, они давали звание учителя народных училищ. Получив такое звание, Саевич два года учительствовал в деревне Рыбное Кобринского уезда Гродненской губернии, пока в 1913 г. не забрали в солдаты. О солдатской службе всегда вспоминал с болью, не мог забыть пережитых унижений.
Дальнейшие вехи биографии П.В. Саевича даны в 9-ом томе Белорусской советской энциклопедии: коммунист с дореволюционным стажем, участник трёх войн – империалистической, гражданской и Отечественной, сменил немало административных и партийных должностей, но начал всё-таки учителем и в душе оставался им всю жизнь, куда бы ни забросила его судьба.
Когда произошёл в 1937 г. тот памятный случай с моим отцом, Платон Васильевич заведовал учебной частью комвуза, а отец уже имел профессорское звание и там же преподавал политэкономию. В 1937 г. он, как и мой отец, не был репрессирован. С первого и до последнего дня войны он был на фронте, в основном на Севере. Сохранилась небольшая фотография, сделанная за месяц до Победы, на ней Платон Васильевич удивительно похож на себя: умное, доброе, открытое лицо, чуть насмешливый прищур глаз, на груди два боевых ордена – Красного Знамени и Красной Звезды. Его должность на фронте – старший батальонный комиссар, чин – полковник. Но дело не в чине и не в должности, дело в личности. Платон Васильевич был человек смелый, разумный, кровно связанный с родной землёй; ни в каких условиях его не оставляло чувство ответственности за тех, кто рядом. Такие люди, кем бы они ни были на войне, вынесли эту страшную войну на своих плечах, приблизили победу.
Из семейной переписки Саевичей я знаю, что о Платоне Васильевиче не раз писали фронтовые газеты, но сохранилась, к сожалению, единственная публикация. В одном из номеров газеты «За Родину», издаваемой в 269-ой танковой дивизии, помещена фотография Платона Васильевича, под ней такой текст: «В решающую минуту боя, когда рота потеряла командира, старший батальонный комиссар Саевич возглавил её и повёл в атаку».
На фронтовых дорогах Платон Васильевич встречался с поэтом Всеволодом Рождественским, подробности этих встреч никто не знает. Но от них осталась память – маленькая книжечка фронтовых стихов «Ладога» с очень характерной надписью: «Дорогому Платону Васильевичу Саевичу с сердечной признательностью и дружеским расположением на память о фронтовых встречах. Вс.Рождественский». И на войне Платон Васильевич вызывал у людей добрые чувства.
У меня в руках фронтовое письмо пятидесятилетней давности, датированное 24-м ноября 1944 г. Чувствуется, что Платон Васильевич щадит жену и дочь, оберегает их от тяжёлых впечатлений, но сквозь строчки прорывается правда о войне: «Немцев гнали, перехватывая обходами отступающих, так что они даже не успевали уничтожить склады. Надавили их и натоптали несколько десятков тысяч; местами дороги сплошь завалены трупами». И тут же с гордостью: «Воевать тут (на Севере) не очень легко, но наши солдаты показали изумительную выдержку и стремительность».
Теперь можно по-разному толковать войну, но эти строки написал фронтовик, очевидец, написал не для публикации, а в личном письме. Я прочитала их через полвека и поразилась, насколько они отражают то, что было тогда в чувствах каждого из нас. Когда пишу «мы», имею в виду тысячи и тысячи людей военного поколения, очень разных по возрасту, по национальной принадлежности, по характеру и душевному складу, но единых в чём-то самом главном, глубинном. Да, мы ненавидели немцев и желали их гибели. Да, мы хотели не просто окончания войны, мы жаждали победы, мы даже в самые тяжёлые дни и месяцы не сомневались в ней. Мы ликовали, когда освобождали наши города. Ликовали! Несмотря на то, что среди нас не было ни одной семьи, которая не познала бы тяжесть трагического ожидания и своё, личное горе.
Когда освободили Минск, я была студенткой Белорусского университета, уже приступившего к работе на станции Сходня под Москвой. Услышала сообщение Информбюро – и бросилась к университету. Бежала по узенькой улочке подмосковного посёлка. Вдруг передо мной открылась калитка, вышла женщина, схватила меня за руку, ни слова не говоря, подала огромный букет цветов и скрылась. Я поняла, что цветы были предназначены первому минчанину, которого она увидит.
Наверное, в тяжёлое время острее ощущаешь радость единения между людьми. И ненависть тоже ощущается острее. Ненависть к фашизму, которую мы испытываем, тоже берёт начало оттуда, из той войны, из нашего опыта. Те, кто хранит живые воспоминания о войне, сегодня составляют меньшинство населения, поэтому необходимо перечитывать письма фронтовиков: многих из них, как и Платона Васильевича Саевича, уже давно нет в живых, а слово правды существует и будет существовать, пока жива человеческая память.
Гитлеровские войска кормила и оснащала вся Европа. Мы к этой мысли привыкли, но редко ощущаем её в конкретном выражении. Вот ещё одно место из письма Саевича: «Интересно, что в немецких складах с запасом на зиму нет ничего немецкого, – там всё или французское (вино), или голландско-бельгийское, или датское и норвежское (всё продукты)».
В 1944 году Платон Васильевич короткое время был в Москве – он упоминает в письме об этой поездке – и зашёл к нам в гостиницу «Якорь» проведать моего отца. Он был в военной форме, моложавый, энергичный, полный сил. Встреча была радостной: Белоруссия уже освобождена, исход войны предрешён, оба живы, предстоит возвращение в родной город.
Следующий оттиск в памяти: никогда не забуду скорбное лицо папиного любимого друга, когда он стоял в последнем почётном карауле у гроба нашего отца.
Отец умер в марте 1948 года, а 1 сентября я должна была приступить к работе во 2-ой школе, с которой надолго связала меня судьба. Так совпало, что Саевич был в это время министром просвещения.
Я знала обстановку во 2-ой школе в последний год войны. В 1944 году наш университетский филфак арендовал 4-ый этаж 2-ой школы для занятий: в университете тогда был один маленький корпус физмата, не вмещавший и половины факультетов. Лекции у нас начинались с шести вечера, когда кончала занятия последняя смена школьников. Парт в классах не было, их заменяли самодельные столы с грубо сколоченными крест-накрест ножками, напоминавшими довоенные «козлы» для матрасов. На этих «козлах» лежали ничем не прикреплённые куски фанеры. Сидели на длинных скамейках. Наши студентки, жившие в неотапливаемом общежитии на Немиге, 21, повадились разбирать столы, чтобы топить печи. Когда остались одни фанерные крышки, мы сдвигали скамейки, садились рядами напротив друг друга, крышки клали на колени и так записывали лекции. Не могу вообразить, как в таких условиях учились дети.
Но всё это было чуть не роскошью по сравнению с теми условиями, в которых работали в то время сельские школы. Недавно мне довелось прочесть тоненькую брошюрку П.В.Саевича, написанную им в 1950 г. Хотя в целом она звучит в духе того несчастного времени, довлеющего над умами, теперь многое прочитывается с большим интересом. Вот, например, что он пишет о послевоенной сельской школе: «…школы создавались в коммунальных зданиях, в частных домах и даже в землянках. Многие учителя проводили обучение по самодельным букварям, книги для чтения заменялись газетой, которая потом обращалась в тетрадь, классную доску часто заменяли стены, мел заменяли углем, чернила сажей. Нашим ребятишкам приходилось заниматься стоя, в неотопленных классах» (П.В.Саевич. Народное образование в БССР. Минск, 1950).
Работниками просвещения прилагались в те годы гигантские усилия, чтобы наладить обучение детей. Этого нельзя замалчивать, игнорировать – будет несправедливо.
Платон Васильевич в той же брошюре приводит очень интересные данные. В 1945 году всеобщее начальное образование казалось несбыточной мечтой. В 1947/48 учебном году, через два года, проблема начального обучения была решена полностью, более того, большинство детей, и городских, и сельских, продолжали заниматься в 5-ом классе.
В это время я и начала работать в школе. Минуло всего три года после окончания войны. Минск ещё лежал в руинах, но школе было всё-таки легче. Правда, дети учились в переполненных классах, занятия шли в три-четыре смены, но во всех аудиториях уже стояли новенькие чёрные парты с «дырками» для чернильниц, дети писали в настоящих тетрадях настоящими ручками с открытыми перьями. Авторучки были недоступны, а шариковых ещё не знали, но обычные «вставочки» для металлических перьев были уже у всех. На партах лежали новые учебники по всем предметам. Кто-то ведь всё это создал, сделал, обеспечил в тяжелейших условиях и в предельно сжатые сроки!
А на второй год моей работы, в 1949/50 учебном году, в Белоруссии уже реально существовало всеобщее семилетнее обучение.
Платон Васильевич отдавал работе всего себя без остатка, вкладывал в неё свою мудрость, организаторский талант и огромную любовь к детям.
О том, кем был Саевич, хорошо известно, но, по-моему, теперь гораздо важнее знать, каким он был. Как мне кажется, Платон Васильевич не «вписывался» в «систему», никогда не был типичным «высокопоставленным государственным чиновником» того времени. Им руководили искренность, уважение к человеку, скромность, безукоризненная честность. Все эти качества, которые не может не признать каждый хоть сколько-нибудь знакомый с ним, не были показными, не вырабатывались «для людей», они были органически присущи его натуре. Вот один только штрих.
Об этом, казалось бы, незначительном факте я узнала от посторонних людей, сам Платон Васильевич ничего подобного никому не рассказывал. Однажды он был в глухой деревне, сидел на уроке в малокомплектной школе. Учительница мастерски вела урок одновременно с тремя классами. Но Платона Васильевича поразило, что она весь урок просидела за столом, ни разу не поднялась, чтобы посмотреть, как работают её дети. Потом Саевич спросил у директора: «Ваша учительница – инвалид?» – «Да нет, просто у неё такие туфли, что она постеснялась ходить по классу при посторонних людях». Этот ответ вызвал у Платона Васильевича горькое чувство. Как помочь всем? В тех условиях это было немыслимо. Тогда он узнал размер ноги этой учительницы, купил в Минске по своему талону и на свои деньги удобную обувь и послал в ту деревню: пусть хоть один человек порадуется!
Чтобы ещё раз проверить личные впечатления, попыталась найти людей, знавших его по работе в Министерстве просвещения. Сделать это было непросто: больше сорока лет прошло. Обратилась к старейшему белорусскому журналисту – дочери моей любимой школьной учительницы по белорусскому языку – Лидии Владимировне Кармалитовой, десятки лет проработавшей в педагогической печати. Лидия Владимировна рассказала мне интересный факт из своей творческой биографии. Работала она тогда в газете «Советская Белоруссия» и по делам редакции присутствовала на коллегии Министерства просвещения. При ней коллегия в отсутствие министра единогласно отстранила от работы школьную учительницу. Как это часто бывает, вокруг этого дела сталкивались интересы людей, ничего общего не имеющих с происходящим, кипели страсти, в пучине которых потерялся человек трудной судьбы, никто не думал о самой учительнице, одинокой, больной женщине, которой оставался всего один год до пенсии: вопрос, очевидно, уже был решён в других инстанциях. Лидия Владимировна своим добрым сердцем и безошибочным чутьём журналиста-профессионала сразу всё поняла и обратилась к министру за сочувствием и защитой. В течение полутора часов, не жалея времени, Платон Васильевич заинтересованно вникал во все подробности жизни несчастного, больного человека и принял волевое решение дать учительнице возможность доработать до пенсии. «Удивительный, редкий был человек, – говорила Лидия Владимировна о Саевиче, – великодушный, чуткий, такой простой и доступный».
Заслуженная учительница БССР Елена Григорьевна Колосовская на мой вопрос ответила сразу, ни минуты не задумываясь: «Чудесный он был, умница и справедливый».
Но самую интересную информацию я получила от Веры Павловны Москаленко, занимавшей в те годы должность заместителя ответственного секретаря «Настаўніцкай газеты». Вера Павловна удивительно точно сумела передать стиль деловых отношений, свойственный Платону Васильевичу Саевичу. Этот стиль, безусловно, не был типичен для времени и тем более для системы, в рамках которой Платон Васильевич работал. Это было исключение, которое, как часто говорят, только подтверждает правило, но это и бесценный опыт, полезный во все времена. Позволю себе привести воспоминания В.П. Москаленко как можно подробнее.
«По роду службы, – вспоминает Вера Павловна, – мне довольно часто приходилось бывать в министерстве, присутствовать на коллегиях, совещаниях, семинарах, встречаться с работниками аппарата и самим министром.
Не один раз слышала выступления П.В. Саевича на совещаниях. Обстоятельные и ясные, они привлекали силой доводов, продуманными примерами, логикой. Запомнился и его юмор – тонкий, меткий и гуманный. Не помню, чтобы он сильно «распекал» кого-либо. Его критика не унижала человеческое достоинство. «Нельзя совсем убивать веру человека в себя», – говорил он не однажды.
…За долголетнюю работу в педагогической печати много раз приходилось присутствовать на коллегии министерства. Мне нравилось больше всего, как вёл заседания Саевич. Он был деловит, внимателен, демократичен, никогда не позволял себе обрывать выступавших, никогда не слышала, чтобы он срывался, повышал голос, кричал. В общении с людьми был скромен и прост, не давал почувствовать своё высокое положение, ко всем относился ровно и доброжелательно. И никакой позы, зазнайства!»
Веру Павловну так же, как и других, поражали многие человеческие свойства Платона Васильевича: «Ему было присуще ценное чувство радоваться чужой удаче, чужим достижениям, что, между прочим, куда тяжелее, чем выражать сочувствие – такова уж человеческая природа».
И ещё о взаимоотношениях Саевича с работниками аппарата министерства и редакции «Настаўніцкай газеты»: «Автор Платон Васильевич был идеальный: писал сам, вовремя, если задерживал статью, извинялся. Оригинальные, живые, глубокие его статьи не требовали особой журналистской работы, шли в печать, как говорится, «прямо с колеса»».
«Я никогда не слышала, чтобы о П.В. Саевиче отзывались худо работники министерства. Он умел позаботиться о каждом, был внимателен к нуждам людей. С большим одобрением мне рассказывали, например, как он добивался квартир для них, а сам жил в… цокольном этаже».
Этот факт соответствует действительности. После войны до 1950 года Саевичи жили по улице Кирова рядом с бывшим зданием Юридического института, окна их комнаты «вырастали» из самой земли.
В.П. Москаленко не раз подчёркивала во время нашего разговора, что она «пережила» восемь министров, но такого, как Саевич, больше не было.
С кем я ни говорила, у всех осталось светлое и тёплое воспоминание о министре просвещения Платоне Васильевиче Саевиче.
И у меня тоже. Я знала, что время Платона Васильевича спрессовано до предела, и поэтому была немного удивлена и очень обрадована, когда перед первым в моей жизни учительским днём он позвонил нам домой и пригласил меня к себе в кабинет, чтобы напутствовать перед трудной дорогой. К сожалению, далеко не всё помню из этой тёплой и откровенной беседы. Запомнилось, например, что он говорил о необходимости изгнать из школы формализм, больше поощрять творческую мысль. А вот что могу привести дословно: «Школе нужна новая струя, а для этого необходимы молодые, энергичные люди, влюблённые в детей и в свою работу. Надеюсь, ты сможешь стать такой». Я ещё не знала своих возможностей, но очень хотела оправдать его доверие.
Весной 1951 г. шла из библиотеки и встретила Платона Васильевича у здания ЦК. Его светлые, глубоко посаженные глаза, как всегда, приветливо улыбались, но лицо мне показалось каким-то осунувшимся и воспалённым. Когда расставались, он крепко обнял и поцеловал меня. Тогда я не поняла, что он прощается. А через несколько дней узнала, что Саевич арестован.
В последние годы много написано о репрессиях, мы уже привыкли к описанию пыток, мучений, моральных и физических истязаний, мы читали Солженицына, Гинзбург, Шаламова, Разгона… Нам уже нужно другое лекарство, более сильное и действенное, чтобы потрясло душу, заставило вздрогнуть сердце, чтобы мы, наконец, открыто и честно посмотрели в глаза правде. Вот оно, это лекарство.
В семидесятых годах я познакомилась с Иосифом Ивановичем Саладковым. Профессор Саладков общался с Саевичем в последние годы перед его арестом, очень тепло отзывался о Платоне Васильевиче, но всего, что знал, тогда рассказать не мог. Уже в 1989 г. он позвонил мне и сообщил, что в майском (5-ом) номере журнала «Коммунист Белоруссии» выходит его статья в соавторстве с П.Лапцом под названием «Противостояние», советовал прочесть. Я прочитала только через пять лет… И.И.Саладков впервые открыто рассказал, как всё было, почему честному человеку, одному из лучших, достойнейших сыновей белорусского народа, предъявили обвинение в «совершении тяжёлых преступлений против партии и советской Родины», за что его, 60-летнего, подвергли изощрённым пыткам, гноили в одиночной вонючей камере, готовили физическую расправу над ним и его семьёй.
В 1950 г. появилась рукопись под названием «Всенародная партизанская война в Белоруссии». На титульном листе стояла фамилия автора – Цанава. Саевичу предложили редактировать это «творение». Платон Васильевич наотрез отказался, сославшись на занятость, но мотивы отказа были иные – принципиальные. Сам Платон Васильевич впоследствии так их изложил И.И.Саладкову: «Не его руками, обагрёнными кровью лучших сыновей и дочерей белорусского народа, должна писаться история республики» («Коммунист Белоруссии», 1989, №5). Такой отказ был очень характерен для Платона Васильевича, человека мужественного, бескомпромиссного, когда речь идёт о высокой морали. Реакция Цанавы была страшной: «Тебе на моё предложение наплевать… Хорошо. Видишь этот палец? Знай: шевельну – превратишься в лагерную пыль» (Там же). Саевич устоял. Книга вышла под редакцией другого человека. Сразу же появились угодливые хвалебные рецензии, а по поводу Саевича Цанава своей угрозы не забыл…
В чём заключается измена партии, в которой обвинили Саевича? С.Почанин в своей статье «Пути беззаконья» («Советская Белоруссия», 19 апреля 1989 г.) приводит несколько архивных документов по делу Саевича, в том числе и обвинительный акт: «…в силу своей кулацкой идеологии воспринял решения партии и правительства о ликвидации кулачества как класса болезненно, не разделяя линию партии».
Сейчас трудно сказать, как обстояло дело в действительности, но если всё это правда, Саевич оказался гуманнее и прозорливее многих. Однако меня заинтересовала другая сторона проблемы: как можно было через двадцать лет выявить мысли и чувства человека, который никогда и нигде их не высказывал? Ответ неожиданно нашла в семейном архиве Саевичей, где хранится заявление Нины Александровны, адресованное министру внутренних дел того времени Баскакову. В этом заявлении есть рассказ о том, как подвергали пристрастным допросам сельчан из родной деревни Саевича Ново-Роматово Брестской области. После допросов крестьяне Жвавик и Кривоблоцкая заявили: «Пусть Саевичи на нас не сердятся, если бы мы так на трибунале не сказали, то нам самим была бы петля». Вот так фабриковались обвинения, характеризующие не взгляды Саевича, а скорее идеологию его палачей и гонителей.
А теперь об измене Родине. «Будучи в составе делегации на Белградском всеславянском конгрессе…, установил связь с неким эмигрантом Лосем, получил от него 4 000 динариев для передачи их его матери, проживающей в Бресте» («Советская Белоруссия», 19 апреля 1989 г.). В действительности дело было так. К Саевичу в Белграде подошёл незнакомый человек, рассказал ему свою историю. После войны судьба забросила его в Югославию, мать не знает, что он жив, перенёс войну, она считает его погибшим. Попросил передать матери письмо и деньги. Как не откликнуться на такое человеку с добрым, чутким сердцем. Саевич взял и деньги, и письмо, нисколько не задумываясь о последствиях, не оглядываясь вокруг. А как же иначе? Этот факт не остался без внимания сопровождающих сотрудников всесильного ведомства и был использован в нужный момент.
И ещё одно подобное обвинение: «Будучи в июне 1947 г. в Варшаве на пленуме Всеславянского комитета, привёз от капитана польской армии Романовского посылку для передачи матери в Молодечно» (Там же).
И.И. Саладков приводит в статье «Противостояние» ещё одну выдержку из этого обвинительного акта: «…будучи министром просвещения БССР, проявил благожелательное отношение к освобождённому из заключения бундовцу Поташу, предоставив ему работу в школе». Эта история мне хорошо известна. Я помню Поташа до 1937 года молодым, преуспевающим научным работником, чувствующим твёрдую почву под ногами, счастливым семьянином, отцом троих детей. Встречалась с ним и через 10 лет, после его возвращения из лагеря. Это был больной, измученный, опустившийся старик, хотя по возрасту ещё далёкий от старости. Жена и одна из дочерей погибли. В Минске ему жить не разрешили, не было ни квартиры, ни денег, ни одежды – и никаких перспектив заработать на жизнь. Тогда Платон Васильевич и протянул руку помощи несчастному человеку, устроив его учителем в Гродно.
Этот случай стал чуть ли не козырной картой в руках палачей: ещё бы, устроил на работу человека еврейской национальности, да ещё «освобождённого из заключения», где находился «по политическим мотивам».
Я выбрала три правдивых факта из потока лжи, клеветы, оговоров и издевательств, составляющих обвинительное заключение. Все три даны без комментариев, как само собой разумеющееся. Вдумайтесь: ведь каждый из этих эпизодов говорит о благородстве, доброте, чуткости, внимании к человеку, естественном стремлении помочь и поддержать. Все эти качества были присущи Саевичу, без них его просто нельзя представить. И они же, эти качества, стали поводом для беззакония и произвола, для страшной человеческой трагедии.
Так что же такое «беспредел», когда мы с ним впервые столкнулись?
Саевича осудили на 25 лет лишения свободы.
Три пачки писем, сохранившихся в архиве Саевичей, имеют общий заголовок. Платон Васильевич на одном из конвертов, очевидно, уже после возвращения из лагеря написал крупными буквами: «С того берега». Я прочитала эти письма залпом, не отрываясь.
Мне казалось, что я знаю многое о Саевиче: ведь столько лет он бывал у нас дома, но, очевидно, детский и юношеский ум далеко не всё может постичь. Чем дальше я читала, тем ярче рисовался мне исключительный характер, сильный, мужественный, щедрый. Письма написаны карандашом, убористым почерком, иногда поспешно – в конце приписка: «К сожалению, кончаю, иду на работу». Но чувствуется, что вынашивались они долгие недели и месяцы. Судя по датам, разрешалось писать в месяц одно письмо. Это мужские письма, в них нет сердечных излияний. Почему же их скупые, сдержанные строки производят такое сильное впечатление? Читая, я не раз задавала себе вопрос, что такое – искусство любить, которое дано не каждому, что такое сила воли и благородство, как всё это может проявиться в обстоятельствах, которые мы теперь называем «экстремальные». Читаешь письмо за письмом – и ни в одном ни тени упадка духа, ни жалобы, только трогательная, нежная забота о близких, постоянное желание их поддержать и ободрить, как бы ни было трудно самому. Недаром в одном из писем жене и дочери есть такие строки: «Прошу поверить, что я вполне представляю все ваши треволнения, беспокойство, разделяю ваши надежды. Я продолжаю быть таким, каким ты меня, Нúнушка, знаешь десятки лет, каким меня представляли все знавшие меня». Эти строки были написаны 62-летним человеком после года непрерывных страшных пыток и года каторжных лагерей.
Во время той памятной беседы в августе 1948 года я, уже смотревшая на всё глазами взрослого человека, отметила про себя интеллект и высокую культуру Платона Васильевича. Я знала, что он родом из деревни, сын крестьянина, культурные вершины покорял сам, потому что способен был их покорить и сознавал, что это необходимо. Мне кажется, что привычка к интеллектуальной деятельности спасла его в лагере, помогла сохранить себя. Как все заключённые, он тяжело и много работал физически. В одном из писем со свойственным ему ненавязчивым юмором пишет, что с «восьми утра до восьми вечера находится на чистом лесном воздухе, даже загорел, как в Сочи». Личного времени была всего капелька и отдавалась умственному труду. В письмах просил присылать «Литературную газету», журнал «Вопросы философии», тома Большой советской энциклопедии.
За тысячу километров от родины мыслью постоянно обращался к Белоруссии. Нина Александровна регулярно пересылала белорусские газеты и журналы. Он дорожил каждой весточкой о делах в просвещении, к которому прикипело сердце. Несколько раз настойчиво спрашивал, построили или нет новую школу в деревне, где работала учительницей племянница Нина. Если построили, то какую, семилетку или десятилетку. Наверно, хотел уловить через этот конкретный факт, как быстро идёт развитие белорусской школы. Однажды обратился к жене с удивительной просьбой – достать и прислать комплект учебников для первого класса. Очевидно, как всегда, хотел помочь какому-то ребёнку.
Дух этого могучего человека сломить было невозможно, но физически он выдержать не смог. О своей тяжёлой болезни пишет жене бережно, смягчая горькую правду самоиронией: «Совершенно неожиданно для меня болезнь оказалась затяжной и неприятной, мускулистый, жизнерадостный парень превратился в чёрт знает что. Впервые признаюсь, что без тебя вблизи болеть очень скучно».
По письмам видно, как Нина Александровна все годы ссылки мужа поддерживала его продуктовыми посылками, лекарствами, необходимыми вещами и книгами. Платон Васильевич благодарит её щедро, сердечно, не жалея тёплых слов. Письмо из лагерной больницы: «Ты привела всех в восхищение своей стремительностью в организации посылки. Даже наш общий начальник велел передать глубокую признательность за столь быструю организацию помощи».
Последнее письмо, на котором стоял адрес: «Ново-Чунка Иркутской области, п/я 215/046», было датировано 24/V-1954 г.
Предстояла долгая и мучительная для больного человека дорога. Но это уже была дорога домой.
После смерти Сталина и ареста Берии и Цанавы его дело было пересмотрено. В 1954 г. он был освобождён и полностью реабилитирован. Во время нашей последней встречи он ни словом не обмолвился о перенесённых страданиях, но много и увлечённо рассказывал, с какими интересными людьми свела его судьба. Болезнь Платона Васильевича оказалась тяжёлой и неизлечимой. В 1956 году Саевича не стало. Думаю, что не я одна – многие сохранили светлую память об этом замечательном человеке – Платоне Васильевиче Саевиче.
1994–95 год
Нинель Абрамовна Лурье.
Нинель Абрамовна Лурье (21.07.25 — 05.09.95).
Всю свою довоенную (и чуть-чуть военную) биографию она написала сама. Дальше все укладывается в пару строк. В 1948 году закончила филфак БГУ и пришла преподавать русский язык и литературу во 2-ю школу Минска, где и проработала практически всю жизнь.
Наверное, ей повезло с местом работы. Школа эта была настолько хороша, что спустя чуть не 30 лет после ее закрытия бывшие ученики собрали и издали книгу своих воспоминаний о школе [Школа на улице Энгельса. — Минск, 2005 г.]. О Нелли Абрамовне (так ее обычно называли в школе) там написано много.
Вот что пишет о ней Н. Нахманович, выпускница 1954 г.
«Помню, с каким упоением, восторгом, свободой и торжеством учила она нас понимать Пушкина и Лермонтова, Толстого и Чехова. Любовь к слову, к тончайшей музыке и безукоризненной красоте русской классической литературы, привитая нам уроками Нелли Абрамовны, стала для меня главной нравственной опорой на всю жизнь.
…Я не стала филологом. …Моей профессией стали алгоритмы и программы. Но до теперешних времен не могу понять, что же такое чудодейственное привила мне Нелли Абрамовна на всю оставшуюся жизнь: ведь каждый отмеченный печалью день и сейчас мною прожит не напрасно, если звучат стихи и «звезды светят из синего небытия» (Д.Кнут)».
А закончивший школу в 1973 г. И. Сидорчик заканчивает свои воспоминания о Нелли Абрамовне так: «Я всегда с благодарностью вспоминаю нашу Русалочку, лучшего преподавателя русского языка и литературы, лучшего классного руководителя, во всяком случае – для ее учеников».
Фотографии довоенного Минска взяты из книги И. Куркова “Мінск незнаёмы. 1920 – 1940”, Мн., Ураджай, 2002 г.
|